на счет собственной крови и плоти, оно не в состоянии ни дальше развиваться, ни остановить развитие; ему нечего ни сказать, ни делать, и оно свело всю деятельность на консерватизм, на отстаивание своего места.
Остановить исполнение судеб до некоторой степени возможно; история не имеет того строгого, неизменного предназначения, о котором учат католики и проповедуют философы, в формулу ее развития входит много изменяемых начал — во-первых, личная воля и мощь.
Можно сбить с пути целое поколение, ослепить его, свести с ума, направить к ложной цели, — Наполеон доказал это.
Реакция даже и этих средств не имеет; Донозо Кортес ничего не нашел, кроме католической церкви и монархической
138
казармы. Так как верить или не верить не зависит от произвола… остается насилие, страх, гонение, казни.
…Многое прощается развитию, прогрессу; но тем не менее, когда террор делался во имя успеха и свободы, — он по справедливости возмутил все сердца. И этим-то средством хочет воспользоваться реакция для того, чтоб поддержать тот существующий порядок, которого дряхлость и разложение засвидетельствованы с такой энергией нашим оратором. Накликают террор не для того, чтоб идти вперед, а для того, чтоб идти назад; хотят убить ребенка, чтоб прокормить отходящего старика, чтоб возвратить ему на минуту утраченные силы.
Сколько надобно пролить крови, чтоб возвратиться к счастливым временам Нантского эдикта и испанской инквизиции! Мы не думаем, чтоб задержать ход человечества на минуту было невозможно, но оно невозможно без варфоломеевских ночей. Надобно уничтожить, избить, сослать, бросить в тюрьму все энергическое нашего поколения, все мыслящее, деятельное; надобно народ еще глубже отодвинуть в невежество, взять все сильное в нем в рекруты; надобно пройти нравственным детоубийством целого поколения — и все-это для того, чтоб спасти истощенную общественную форму, которая не удовлетворяет ни вас, ни нас.
Но в чем же состоит в таком случае разница между русским варварством и католической цивилизацией?
Пожертвовать тысячи людей, развитие целой эпохи какому-то Молоху государственного устройства, как будто оно и вся цель нашей жизни… Думали ли вы об этом, человеколюбивые христиане? Жертвовать другими, иметь за них самоотвержение слишком легко, чтоб быть добродетелью. Случается, что середи бурь народных разнуздываются долго сгнетенные страсти, кровавые и беспощадные, мстящие и неукротимые, — мы понимаем их, склоняя голову и ужасаясь… но не возводим их в общее правило, не указываем на них как на средство!
А разве не это значит панегирик Донозо Кортеса покорному и нерассуждающему солдату, — на ружье которого он опирает половину своих надежд?
139
Он говорит, что «священник и солдат гораздо ближе друг к другу, нежели думают». Он сравнивает с монахом, с живым мертвецом — этого невинного убийцу, обреченного на злодеяние обществом. Страшное признание! Две крайности погибающего мира подают друг другу руку, встретившись, как два врага в «Тьме» Байрона. На развалинах гибнущего света для его спасения последний представитель умственной неволи соединяется с последним представителем неволи физической.
Церковь примирилась с солдатом, как только она сделалась церковью государственной; но она никогда не осмелилась признаваться в этой измене, она понимала, сколько ложного было в этом союзе, сколько лицемерного; это была одна из тысячи уступок, которые она делала презираемому ею временному миру. Мы не будем ее обвинять за это, она была в необходимости многое принимать вопреки своему учению. Христианская нравственность была всегда одной благородной мечтой, никогда не осуществлявшейся.
Но маркиз Вальдегамас отважно поставил солдата возле попа, кордегардию рядом с алтарем, евангелие, отпущающее грехи, рядом с военным артикулом, расстреливающим за проступки.
Пришло наше время петь «вечную память» или, если хотите, «молебен». Конец церкви и конец войску!
Наконец, маски упали. Наряженные узнали друг друга. Разумеется, что священник и солдат — братья, они оба несчастные дети нравственной тьмы,
безумного дуализма, в котором бьется и выбивается из сил человечество, — и тот, который говорит: «Люби твоего ближнего и повинуйся власти», в сущности, говорит то же, что «повинуйся властям и стреляй в твоего ближнего».
Христианское плотоумерщвление столько же противно природе, как умерщвление других по приказу надобно было глубоко развратить, сбить с толку все простейшие понятия, все то, что называется совестью, чтоб уверить людей, что убийство может быть священной обязанностию, — без вражды, без сознания причины, против своего убеждения. Все это держится на одной и той же основе, на той же краеугольной
140
ошибке, которая стоила людям столько слез и столько крови, все это идет от презрения земли и временного, от поклонения небу и вечному, от неуважения лиц и поклонения государству, от всех этих сентенций вроде «Salus populi suprema lex, pereat mundus et fiat justitia»72[72], от которых страшно пахнет жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой и вообще торжеством порядка.
Но зачем же Донозо Кортес забыл третьего брата, третьего ангела-хранителя падающих государств — палача? Не оттого ли, что палач все больше и больше смешивается с солдатом благодаря роли, которую его заставляют играть?
Все добродетели, уважаемые Донозо Кортесом, скромно соединены в палаче и притом в высшей степени: покорность власти, слепое исполнение и
самоотвержение без пределов. Ему не нужно ни веры священника, ни одушевления воина. Он убивает хладнокровно, рассчитанно, безопасно, как закон, — во имя общества, во имя порядка. Он вступает в соревнование с каждым злодеем и постоянно выходит победителем, потому что рука его опирается на все государство. Он не имеет гордости священника, честолюбия солдата, он не ждет награды ни от бога, ни от людей; ему нет ни славы, ни почета на земле, рай ему не обещан в небе; он жертвует всем, именем, честью, своим достоинством, он прячется от глаз людских, и все это для торжественного наказания врагов общества.
Отдадим справедливость человеку общественной мести и скажем, подражая нашему оратору: «Палач гораздо ближе к священнику, нежели думают».
Палач играет великую роль всякий раз, когда надобно распинать «нового человека» или обезглавить старый коронованный призрак… Местр не забыл об нем, говоря о папе.
…И вот с Голгофой вспомнился мне отрывок о гонениях первых христиан. Прочтите его или, еще лучше, возьмите писания первых отцов, Тертуллиана и кого-нибудь из римских консерваторов. Какое сходство с современной борьбой —
141
те же страсти, та же сила с одной стороны и тот же отпор с другой, даже выражения те же.
Читая обвинения христиан Цельса или Юлиана в безнравственности, в безумных утопиях, в том, что они убивают детей и развращают больших, что они разрушают государство, религию и семью, так и кажется, что это premier- Paris73[73] «Конститюсионеля» или «Assemblée Nationale», только умнее написанный.
Если друзья порядка в Риме не проповедовали избиение и резню «назареев», то это только оттого, что языческий мир был более человечествен, не так духовен, менее нетерпим, нежели католическое мещанство. Древний Рим не знал сильных средств, изобретенных западной церковью, так успешно употребленных в избиении альбигойцев, в Варфоломеевскую ночь, во славу которой до сих пор оставлены фрески в Ватикане, представляющие богобоязненное очищение парижских улиц от гугенотов, — тех самых улиц, которые мещане год тому назад так усердно очищали от социалистов. Как бы то ни было, дух один, и разница часто зависит от обстоятельств и личностей. Впрочем, эта разница в нашу пользу; сравнивая донесения Бошара с донесением Плиния Младшего, великодушие цезаря Траяна, имевшего отвращение от доносов на христиан, и неумытность цезаря Каваньяка, который не разделял этого предрассудка относительно социалистов, мы видим, что умирающий порядок дел до того уже плох, что он не может найти себе таких защитников, как Траян, ни таких секретарей следственной комиссии, как Плиний.
Общие полицейские меры были тоже сходны. Христианские, клубы закрывались солдатами, как только доходили до сведения властей; христиан осуждали, не слушая их оправданий, придирались к ним за мелочи, за наружные знаки, отказывая в праве изложить свое учение. Это возмущало Тертуллиана, как теперь всех нас, и вот причина его апологетических писем к римскому сенату. Христиан, отдают на съедение диким зверям, заменявшим в Риме полицейских солдат. Пропаганда усиливается; унизительные наказания — не
142
унижают, напротив, осужденные становятся героями — как «каторжные»74[74].
Видя безуспешность всех мер, величайший защитник порядка, религии и государства, Диоклециан, решился нанести страшный удар мятежному учению, он мечом и огнем пошел на христиан.
Чем же все это кончилось? Что сделали консерваторы с своей цивилизацией (или культурой), с своими легионами, с своим законодательством, ликторами, палачами, дикими зверями, убийствами и прочими ужасами?
Они только дали доказательство, до какой степени может дойти свирепость и зверство консерватизма, что за страшное орудие солдат, слепо повинующийся судье, который из него делает палача, и с тем вместе доказали еще яснее всю несостоятельность этих средств против слова, когда пришло его время.
Заметим даже, что иной раз древний мир был прав против христианства, которое подрывало его во имя учения утопического и невозможного. Может, и
наши консерваторы иногда правы в своих нападках на отдельные социальные учения… но к чему им послужила их правота? Время Рима проходило, время евангелия наступало!
И все эти ужасы, кровопролития, мясничества, гонения привели к известному крику отчаяния умнейшего из реакционеров, Юлиана Отступника, — к крику:
«Ты победил, Галилеянин!»
«Voix du Peuple», 18 mars 185075[75]
143
СТАТЬИ
145
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ ИЛИ ОБЪЯСНЕНИЯ К СБОРНИКУ
Любезнейший друг! Несмотря на все твои возражения, я не перестану повторять, что печатать в России всегда было трудно. В то время как везде писатель старался всего более о том, как яснее изложить мысль свою, у нас приходилось делать обратное: затемнять ясность настолько, насколько это нужно, чтоб пропустила цензура. Тем не менее мы писали, скрепя сердце, настолько, насколько это было возможно. С детства привычные скрывать половину всего, что волнует душу, что занимает ее, мы кой-как ладили с петербургской цензурой, которая, при всей привязчивости и строгости, была умнее, человечественнее, нежели дикая цензура в Москве, подобострастно и тупо вымарывавшая все, в чем находила след независимой мысли. Мы знали наши пределы: знали, что об офицерах ничего нельзя говорить; знали зато, что гражданские чиновники до начальников департамента были преданы литературе; мы знали, что иногда дозволялось хлестнуть и помещиков, когда еще верили, что правительство подает руку помощи несчастному народу, отданному на грабеж дворянству. Теперь и это скудное поприще, предоставленное слову, сделалось невозможным. После февральской революции испуганное правительство придумало еще цензуру над цензурой, цензуру контроля, надзора, и в этой цензуре сидят уже не цензора, а генералы, адъютанты и министры. С тех пор ровно уже ничего нельзя печатать. Журналистика, этот важный орган образования у нас, сделалась до того бесцветна, что нельзя читать; литература приостановлена. Страсть к цензуре развилась у нашего правительства в последнее время до того,
146
что оно завело цензуру в Букаресте, в Яссах; гнать мысль и слово —превратилось в болезнь, в мономанию. Как ни