внешней жесткой корой царизма и империализма, вырос и развился, подобно кристаллам, нарастающим под геодом; кора московского царизма отпала, как только она сделалась бесполезной; кора же империализма еще слабее прилегает к дереву.
Действительно, до сих пор русский народ совершенно не занимался вопросом о правительстве; вера его была верой ребенка, покорность его — совершенно пассивной. Он сохранил лишь одну крепость, оставшуюся неприступной в веках, — свою земельную общину, и в силу этого он находится ближе к социальной революции, чем к революции политической. Россия приходит к жизни как народ, последний в ряду других, еще полный юности и деятельности, в эпоху, когда другие народы мечтают о покое; он появляется, гордый своей силой, в эпоху, когда другие народы чувствуют себя усталыми и на закате. Его прошлое было скудно, его настоящее — чудовищно; конечно, все это не создает еще никаких прав.
221
Множество народов сошло с исторической сцены, не изведав всей полноты жизни, но у них не было таких колоссальных притязаний на будущее, как у России. Вы знаете это. В истории нельзя сказать: tarde venientibus ossa88[88], наоборот, им-то предназначены лучшие плоды, если только они способны ими питаться. В этом-то и заключается главный вопрос.
Сила русского народа признана всей Европой уж вследствие одного только страха, который он ей внушает; он показал в петербургский период, к чему он способен, он много сделал — и это несмотря на цепи, которыми были отягощены его руки. Это странно и, тем не менее, верно — как верно и то, что другие народы, бедно одаренные, провели целые века в совершенном бездействии, хоть и наслаждаясь полной свободой. Справедливость не принадлежит к числу важнейших достоинств истории; справедливость слишком мудра и слишком прозаична, тогда как жизнь в своем развитии, напротив, своенравна и полна поэзии. С точки зрения истории справедливость воздается тому, кто ее не заслужил; заслуга, впрочем, находит вознаграждение в самой себе
Вот, дорогой друг, все, что я хотел вам сказать на сей раз. Я вполне мог бы на этом закончить, но мне пришла только что в голову странная мысль: вероятно, найдется множество добрых людей, несколько тугих на ухо, которые увидят в моем письме исключительный патриотизм, предпочтение, оказываемое России, и которые воскликнут по этому поводу, что у них составилось об этой стране совсем иное представление.
Да, я люблю Россию.
Вообще, я считаю невозможным или бесполезным писать о предмете, к которому не испытываешь ни любви, ни ненависти. Но моя любовь — не животное чувство привычки; это не тот природный инстинкт, который превратили в добродетель патриотизма; я люблю Россию потому, что я ее знаю, сознательно, разумно. Есть также многое в России, что я безмерно ненавижу, всей силой первой ненависти. Я не скрываю ни того, ни другого.
222
В Европе совсем не знают России; в России очень плохо знают Европу. Было время, когда, близ Уральских гор, я создавал себе о Европе фантастическое представление; я верил в Европу и особенно во Францию. Я воспользовался первой же минутой свободы, чтобы приехать в Париж.
То было еще до Февральской революции. Я разглядел вещи несколько ближе и покраснел за свои прежние представления. Теперь я раздражен несправедливостью бесчувственных публицистов, которые признают существование царизма только под 59-м градусом северной широты. С какой стати эти две мерки? Поносите сколько вам вздумается и осыпайте упреками петербургское самодержавие и постоянную нашу безропотность; но поносите повсюду и умейте распознавать деспотизм, в какой бы он форме ни проявлялся: носит ли он название президента республики, Временного правительства или Национального собрания.
Какой позор — в 1849 году, — утратив все, на что надеялись, все, что приобрели, близ трупов падших и расстрелянных, близ тех, кого заковали в цепи и сослали, при виде этих несчастных, гонимых из страны в страну, которым оказывают гостеприимство, как евреям в средние века, которым бросают, как собакам, кусок хлеба, чтобы заставить их затем продолжать свой путь, — какой позор, повторяю я, в 1849 году останавливаться на узком воззрении либерального конституционализма, этой платонической и бесплодной любви к политике!
Оптический обман, при помощи которого рабству придавали видимость свободы, рассеялся; маски спали, мы в точности теперь знаем цену республиканской свободы во Франции и конституционной свободы в Германии; мы видим теперь (а если не видим этого, то в этом наша вина), что все существующие правительства, начиная от скромнейшего швейцарского кантона до самодержца всея Руси, — это лишь вариации одной и той же темы.
«Свободой должно пожертвовать во имя порядка, личностью — во имя общества, итак, чем сильнее правительство, тем лучше».
Скажу еще раз: если ужасно жить в России, то столь же ужасно жить и в Европе. Отчего же покинул я Россию? Чтоб ответить
223
на этот вопрос, я переведу вам несколько слов из моего прощального письма к друзьям:
«Не ошибитесь! Не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашел я здесь, да и не знаю, кто может находить теперь в Европе радость и отдых. Грустью дышит каждое слово моих писем. Жизнь здесь очень тяжела.
Я ни во что не верю здесь, кроме как в движение; и не жалею здесь никого, кроме жертв; не люблю здесь никого, кроме тех, которых преследуют; никого не уважаю, кроме тех, кого казнят, и однако остаюсь. Я остаюсь страдать вдвойне — страдать от нашего горя и от горя, которое нахожу здесь, погибнуть, может быть, при всеобщем разгроме. Я остаюсь, потому что борьба здесь открытая, потому что она здесь гласная.
Горе побежденному здесь! Но он не погибает, прежде чем вымолвил слово, прежде чем испытал свои силы в бою, и именно за этот голос, за эту открытую борьбу, за эту гласность я остаюсь здесь».
Вот что я писал 1 марта 1849 года. Дела с того времени сильно изменились. Привилегия быть выслушанным и открыто сражаться уменьшается с каждым днем; Европа с каждым днем становится все более похожей на Петербург; есть даже страны, более похожие на Петербург, чем сама Россия. Венгры знают это, — венгры, искавшие в безумии отчаяния защиты под русскими знаменами…
Если же и здесь дойдут до того, что заткнут нам рот и не позволят даже проклинать во всеуслышание наших угнетателей, то я уеду в Америку. Я — человек и пожертвую всем ради человеческого достоинства и свободы слова.
Вероятно, вы последуете туда за мною?..
Лондон, 25 августа 1849 г.
224
LETTRE D’UN RUSSE À MAZZINI
En vous remerciant de l’honneur que vous avez fait à ma lettre sur la Russie89[89] en publiant la traduction dans L’Italia del Popolo, je vous prie de me permettre d’y ajouter quelques réflexions que me suggèrent les derniers événements. Je vous serais bien reconnaissant de leur donner place dans votre journal.
On parle d’une guerre entre la Russie et la Turquie. Le désir d’une rupture avec la Porte est évident chez l’empereur Nicolas; peu scrupuleux sur les moyens, il s’est contenté d’un prétexte privé de fondement et d’une révoltante inhumanité. Il est étonnant qu’un homme de l’habileté de M. Titof, jadis littérateur libéral de Moscou, n’ait pas trouvé un meilleur prétexte, au moins dans l’intérêt de sa réputation.
Chose étrange! L’empereur Nicolas, après un règne de 24 ans, se montre persécuteur aussi implacable qu’aux premiers jours de son avènement. Le monde commençait déjà à oublier les jours néfastes où régnait l’ordre à Varsovie; sa réputation devenait meilleure, comparée à la dépravation et à la sanguinaire barbarie des autres gouvernements. Dépassé dans sa férocité par les fusillades de Juin, par le sombre delirium tremens d’un de ses voisins et par la nymphomanie empoisonnée d’une de ses voisines qui a élevé un enfant, son fils, à remplir les fonctions de bourreau, l’empereur Nicolas était relégué au second rang de la tyrannie.
Or, voici qu’il se présente aux yeux du monde, jetant le grand
225
défi à la Turquie, sous prétexte que la Porte, se souvenant qu’elle n’est ni chrétienne, ni civilisée, refuse de livrer sept à huit cents héros qu’il veut fusiller.
En vérité, l’offense est grave; et entre amis on ne se refuse pas ces petits services!
Cet incident se terminera peut-être sans dégainer; notre siècle impuissant et décrépit semble quelquefois prendre une énergique résolution, mais retombe aussitôt sans avoir rien fait. Ainsi la Révolution de Février fut suivie d’un mouvement rétrograde qui nous reporte au delà de 1789. — Toutefois, la guerre entre la Porte et la Russie ne peut être que différée.
Byzance est le rêve constant de la Russie, le fanal que, depuis le Xe siècle, elle n’a jamais perdu de vue. Byzance est pour les barbares orientaux la Rome orientale. Le peuple russe l’appelle Tsargrad, la reine des cités, la cité des Césars. De là lui vient sa religion: Byzance l’a sauvé du catholicisme et du droit romain; Byzance, succombant sous les coups des Osmanlis, a transmis à la Russie son aigle à deux têtes, l’aigle du double empire, comme dot d’une Paléologue, devenue l’épouse du premier tzar moscovite. Pierre Ier et ses descendants n’ont pu dormir paisiblement; il leur fallait Constantinople. Les lambeaux sanglants de la Livonie, de l’Esthonie, de la Finlande, ceux enfin de la Pologne, ne les ont pas satisfaits. Le but de leurs désirs, leur utopie, leur idéal, c’est Constantinople. Catherine II donna le nom de Constantin à son second fils. L’un des fils de Nicolas, le grand-amiral, se nomme aussi Constantin.
Le moment de faire la guerre n’est pas mal choisi, et peut-être verrons-nous l’aigle à deux têtes détacher son vol des glaces du nord et se reposer sur le croissant qui surmonte les coupoles chrétiennes de Sainte-Sophie. Stamboul tombera, Byzance resurgira! Que les destins s’accomplissent!
Que signifie cet instinct, cette tendance éternelle et fatale qui pousse les Slavo- Russes vers Byzance, depuis les Varègues, depuis Oleg et Sviatoslaw qui allèrent clouer l’écusson de la barbarie et du paganisme sur les murailles de la capitale de l’empire d’Orient, jusqu’à l’empereur Nicolas! Est-ce une inclination naturelle, une loi physiologique, ou, si vous voulez, une fatalité?
226
Dans l’intérêt de l’empereur, je lui conseillerais cependant de ne pas s’aventurer dans cette guerre et d’y penser mûrement avant de l’entreprendre.
Vous croyez peut-être que je voudrais l’en détourner par la crainte que ses troupes ne soient battues? Non; l’armée russe sera victorieuse.
Vous croyez, peut-être, que l’Europe ne le