пор, как она испытала мещанскую республику и алжирских казаков, с тех пор, как от Дуная до Атлантического океана она побывала в осадном положении, с тех пор, как тюрьмы, галеры полны гонимыми за убеждения. Пусть она узнает ближе народ, которого отроческую силу она оцепила в бою, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который втихомолку образовал государство в 50 миллионов, который так крепко и удивительно разросся, не утратив общинного начала, и первый перенес его через начальные перевороты государственного развития, — о народе, который как-то чудно умел сохранить себя под игом монгольских орд и немецких бюрократов, под капральской палкой казарменной дисциплины и под позорным кнутом татарским, — который сохранил величавые черты, живой ум и разгул широкой, богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина. Пусть узнают европейцы своего соседа; они его только боятся; надобно им знать, чего они боятся, знать, что слово казак — вовсе не антитезис слову свободный человек, — что наш естественный, полудикий быт встречается с их ожидаемым идеалом, — что последнее слово, до которого они выработывались, — первое слово, с которого мы начинаем, — что мы идем навстречу социализму, как германцы шли навстречу христианизму. До сих пор мы были непростительно скромны и, сознавая свое тяжелое положение, забывали все хорошее, полное надежд и развития, что представляет наша народная жизнь. Мы дождались немца для того, чтоб рекомендоваться Европе, — не стыдно ли?
Вот все, что я вам хотел сказать на этот раз. Теперь прощайте надолго… Давайте ваши руки, вашу помощь — мне нужно и то и другое. А там — кто знает, чего мы не видали в последнее время — быть может, и не так-то далеко, как кажется, тот день, в который мы соберемся, как бывало, в Москве и безбоязненно сдвинем наши чаши при крике: «За вольность
323
и братство!» — Сердце отказывается верить, что этот день не придет, замирает при мысли вечной разлуки — будто я не увижу этих улиц, по которым я так часто ходил, этих домов, сроднившихся с лучшими воспоминаниями наших русских деревень, наших мужичков — не может быть! — Ну, а если — тогда я завещаю этот тост моим детям и, умирая на чужбине, сохраню веру в будущность русского народа!
Париж
1 марта 1849 г.
324
ПЕРЕД ГРОЗОЙ
… Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмору даже, — но принять его не могу. Мне кажется, это дело организации. У вас не будет много прозелитов, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах.
— Быть может. Однако мой взгляд начинает вам нравиться: вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе.
— Только наверное не для того, чтобы успокоиться, отделаться от страданий, смотреть, в безучастном созерцании, с высоты олимпийского величия, как Гёте, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося остановиться.
— Вы становитесь злы; но ко мне это не относится. Если я старался уразуметь жизнь, у меня в этом не было никакой цели; мне хотелось что-нибудь узнать, мне хотелось заглянуть подальше. Все слышанное, читанное не удовлетворяло, не объясняло, а, напротив, приводило к противуречиям или к нелепостям. Я не искал для себя ни утешения, ни отчаянья, — и это потому, что был молод; теперь же я всякое мимолетное утешение, всякую минуту радости ценю дорого: их остается все меньше и меньше. Я искал только истины, посильного пониманья; много ли уразумел, много ли понял — не знаю; не скажу, чтоб мой взгляд был особенно утешителен, но я стал покойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего не может дать. Вот все, выработанное мною.
— Я с своей стороны не хочу перестать ни сердиться, ни страдать: это такое человеческое право, что я и не думаю поступиться им. Мое негодование — мой протест; я не хочу мириться — да и не с кем.
— Вы говорите, что не хотите перестать страдать; это значит, что вы не хотите принять истины так, как она раскрывается вашей собственной мыслию; вы отрекаетесь от собственной логики, — вы предоставляете себе по выбору принимать
325
и отвергать последствия, — это опять тот же англичанин, который всю жизнь не признавал Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В упорном желании оставаться в разрыве с миром надобно ловить себя не токмо на непоследовательности и суетности (человек любит эффект, ролю — особенно трагическую: страдать хорошо, благородно, предполагает несчастие), но и — не сердитесь за слово — на трудности, на боязни перед истиной. Вот отчего многие предпочитают страдание разбору; страдание отвлекает, занимает, утешает — да, да, утешает, а главное, как всякое занятие, мешает человеку углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорит, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой, боясь какого-то внутреннего голоса; мы постоянно ищем таких или других карт, чтобы не видать истины и занять себя внешним. Жизнь человека — постоянное бегство от себя: точно угрызение совести его гонит, пугает; как только человек стал на ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри; грустно ему — он бежит рассеяться; нечего ему делать — он выдумывает занятье; от ненависти к одиночеству он дружится со всеми, женится на скорую руку, —
тут гавань: семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; семейному, основательному человеку как-то просто неприлично думать. А кому эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете: вином, нумизматикой, картами, ботаникой, охотой, сказками, — ударяется в мистику, идет в езуиты, налагает па себя чудовищные труды — и они кажутся ему все-таки легче какой-то угрожающей истины. И в этой боязни исследовать, чтоб не увидать вздор исследуемого, и в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами,— мы проходим по жизни спросонья, не пришедши хорошенько в себя, и умираем в чаду нелепости и пустяков. — Фарс сыгран — опускайте занавес! Во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно — совсем другая метода, другой прием. Не смешно ли, не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжеле, — все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться. Если б люди продолжали изучать природу в человеке, если б они могли понять себя в природе, природу в себе, свою нераздельность с нею, — смеясь сошли бы они с своих пьедесталей и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и эгоистические фантазии! Вы ждали от жизни совсем не то, что она вам дала, и вместо того
326
чтоб оценить то, что она дала, — вы негодуете. Это хорошо: негодование — острая закваска, влекущая человека вперед; но ведь это начало, нельзя же только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде. Скажите откровенно, чем вы искали убедиться, что требования ваши истинны?
— Я их не выдумывал; они родились в моей груди: чем больше я размышлял о них, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность — вот мои доказательства. Притом это не уродство, не помешательство: тысячи других, все наше поколение страдает почти так же, больше или меньше, смотря по обстановке, по степени развития. Если исключить несчастных людей, до того задавленных материальным гнетом, что им даже и страдать по-человечески недосуг, — да золотую посредственность, которую Харон равно отталкивает от берегов рая и ада, то самая резкая характеристика нашего времени — повсюдная сорбь, тяжелая скука, налегшая на душу современного человека, и какое-то сознание нравственного бессилия. Я на вас смотрю как на исключение, да, сверх того, и ваше равнодушие мне подозрительно; оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равнодушие человека, который потерял не только надежду, но и безнадежность. Это неестественный покой. Природа, истинная во всем, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом психическом явлении скорби, тягости: всеобщность его дает ему некоторое право; сознайтесь, что именно с вашей точки зрения трудно возражать на это.
— На что же непременно возражать? Я ничего лучше не прошу, как согласиться с вами. Тягостное состояние, о котором вы говорите, — очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправдание и еще более на то, чтоб сыскать выход из него. Боль, страдание есть вызов на борьбу: это сторожевой крик, обращающий внимание на опасность, а иногда и на близость кончины. То же самое в истории. Мир, в котором мы живем, умирает; никакие лекарства не действуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наследникам, надобно похоронить его, а мы непременно хотим его вылечить. — Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий: отчаяние усиливается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела нейдут. Смерть больного облегчает душу оставшихся: льются слезы, но нет более этого убийственного ожиданья; несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды; жизнь начинает врачевать, примирять, брать новый оборот. То же, в других только размерах, бывает накануне переломов, потрясающих организм
327
общественный, — переломов, в которые одна сторона отмирает, а другая вступает во владение. Мы живем во время такого перелома и стараемся ставить подпорки там, где надобно ломать; как же не впасть в тоску и отчаяние? К тому же предшествовавшие века воспитали в нас грусть, печаль, неестественное, болезненное томление, — воспитали в нас романтизм. Все живое было подавлено, мысль едва осмеливалась протестовать, а положение было похоже на положение жидов в средних веках: лукавое по необходимости, робкое, озирающееся. Под этими влияниями сложился наш ум — он вырос, возмужал, освободился внутри этой нездоровой сферы; от католического мистицизма перешел в немецкий идеализм и сохранил боязнь всего естественного, угрызение обманутой совести, подобострастное уважение к отвлечениям, всеобщностям, заменившим разные идолы, и со всем этим остался при разладе с жизнию, при романтических страданиях, при очень реальной тоске (от неспетости быта) и при совершенном неведении средств. Давно ли мы, застращешше, забитые с детства, перестали с ужасом отказываться от самых невинных побуждений души; многие ли из нас и теперь еще поняли, что на своем месте