его ненавидите, да и трудно, по правде, любить дикую нелепость. Ваших страданий он и не подозревает, ваши радости незнакомы ему. Вы молоды — он стар; посмотрите на черты этого дряхлого, феодального мира, как он осунулся в своей изношенной ливрее, особенно после тридцатого года, — лицо подернулось матовой землистостью: это faciès hypocralica, по которому доктора узнают, что смерть занесла уже косу; бессильно напрягается он иногда еще раз схватить жизнь, еще овладеть ею, отделаться от болезни — и не может, и снова впадает в тяжкий полусон. — Тут толкуют о фаланстерах, демократиях, социализме — он слушает и ничего не понимает; иногда улыбается таким речам, покачивая головою и вспоминая мечты, которым и он верил когда-то, потом взошел в разум и давно не верит в возможность здоровья. Он равнодушно смотрит на езуитов и коммунистов, на пасторов и якобинцев, на Ротшильда и умирающих с голода, судорожно зажавши в кулак несколько франков, за которые готов умереть или сделаться убийцей. Оставьте старика доживать, как знает, в богадельне!
— Оставить, бежать! Да и это не так-то легко, не говоря уже о том, что оно противно. Куда бежать? Где эта новая Пенсильвания, готовая…
— Для старых построек из нового кирпича. Вильям Пенн вез с собою старый мир на новую почву: Пенсильвания — исправленное издание старого текста — не более. А христиане в Риме перестали быть римлянами, — этот внутренний отъезд полезнее.
— Мысль сосредоточиться в себе, оторвать, так сказать пуповину, связующую нас с родиной, с современностью, проповедуется давно, но плохо осуществляется. Она является у людей после каждой неудачи, после каждой утраченной веры; на ней строились монастыри: мистики и масоны, философы и иллюминаты — все указывали на этот внутренний отъезд, и никто не уехал. Руссо? Да и тот отворачивался от мира, потому что страстно любил его; он отрывался от него, потому что негодовал на него и стремился пересоздать нелепую жизнь, его окружавшую. Лучшая комментария на него — его ученики в Конвенте, которые боролись, мучились, снесли головы на плаху — но не отвернулись, не ушли ни вон из Франции, ни вон из кипевшей деятельности.
— Их время нисколько не было похоже на наше. У них была впереди бездна упований. Руссо и его ученики воображали, что если их идеи братства не осуществляются, то это оттого, что везде материальные препятствия: там слово сковано, тут — действие. Они совершенно последовательно пошли против всего мешавшего их идее; задача была страшная, гигантская, но они победили: все созданное силой может рушиться силой. Теперь-то, теперь-то — но теперь-то их повели на гильотину; они умерли с полной верой, их унесла бурная волна среди труда, восторгов, опьяиенья: они были уверены — придет же когда-нибудь штиль, и тогда их идеал осуществится, без нпх, но осуществится. Наконец, он пришел, этот штиль, и какое счастие, что все эти энтузиасты давно схоронены: им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на волос, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камушку Бастилию, чтоб сделать колодников свободными людьми. Вы сравниваете нас с ними после того, как мы знаем события пятидесяти лет, прошедших после их смерти; после того, как мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над нашей наукой, мыслью, теорией; как оно из республики сделало Наполеона, как из революции тридцатого года сделало современную Францию. Свидетели всего бывшего, мы не можем иметь их надежд. Глубже изучившие социальные вопросы, мы требуем теперь и больше и шире того, что они требовали, а и их-то требования остались тою же неприлагаемостью, как были. С одной стороны вы видите логическую последовательность мысли, ее успехи; с другой —
333
ее полное бессилие над миром глухим, немым, бессильным схватить мысль спасения — так, как она высказывается ему. Может, потому, что она дурно высказывается, или что она только и имеет теоретическое значение, как, например, римская философия в первые века христианства.
— Этот вывод последователен с тем, что вы сказали несколько минут тому назад. Но кто же, по-вашему, прав: мысль ли теоретическая, которая точно так же развилась и сложилась более, нежели исторически, но сознательно, или факт современного мира, отвергающий мысль и представляющий, как она, необходимый результат прошедшего?
— Оба совершенно правы. Вся эта запутанность выходит из того, что жизнь имеет свою диалектику, не совпадающую с диалектикой «Чистого разума» — если хотите. Возьмите древний мир — вместо того чтоб осуществлять республику Платона и политику Аристотеля — он осуществляет Римскую республику и политику их завоевателей; вместо утопий Цицерона и Сенеки — лангобардские графства и германское право.
— Вы, кажется, пророчите нашей цивилизации такую же гибель, как римской? — смелая мысль и прекрасная перспектива.
— Не прекрасная да и не дурная. Римская цивилизация не погибла; разве она не жива для нас, несмотря на то, что точно так, как наша, она вытянулась далеко за пределы окружавшей жизни; может быть, от этого она и расцвела так пышно, так великолепно. Она принесла свое миру современному, но фактическое будущее прозябало инде, на более скромных пажитях —в катакомбах, где прятались гонимые христиане, в лесах, где кочевали дикие германы.
— Как же это в природе всё так целеобразно, а цивилизация, высшее усилие, венец эпохи, выходит из нее, выпадает из действительности, увядает наконец; человечество отступает назад, бросается в сторону и начинает сызнова тянуться, чтоб окончить таким же махровым цветом — пышным, но лишенным семян? В этой философии истории есть что-то возмущающее душу. Для чего эти усилия? Шизнь народов становится праздной игрой: лепят, лепят по песчинке, по камушку, — а тут вдруг опять все рухнет наземь, и люди снова начинают расчищать место да строить из развалин хижины, и долгими трудами достигают мало-помалу падения. Недаром Шекспир сказал, что история — скучная сказка, рассказываемая дураком.
— Чувствительные моралисты давно не могут вспомнить без слез, что люди родятся для того, чтоб умереть. Смотреть на конец, а не на самое дело — величайшая ошибка. На что растенью этот яркий, пышный венчик, на что этот упоительный
334
запах — совсем не нужно; но природа на каждой точке достигает всего, чего может достигнуть донельзя: до того, что все очень развитое нежно, близко к смерти. Но кто же станет негодовать на природу за то, что цветы утром распускаются, а вечером вянут, что она розе и лилее не умеет придавать прочности камня? Какой это бедный, прозаический взгляд, — а мы хотим перенести его в исторический мир. Кто ограничил цивилизацию одним прилагаемым, где у ней забор? — она бесконечна, как мысль, как искусство; она чертит идеалы жизни, апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанность исполнять ее яркие фантазии, тем более, что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Цивилизация Рима была гораздо выше и гуманнее, нежели варварский порядок, водворенный лангобардами, но в его нестройности были зародыши развития тех сторон, которых вовсе не было в римской цивилизации, — и новый порядок восторжествовал, несмотря ни на Corpus juris civilis, ни на мудрый, человеческий взгляд на жизнь римской философии Лукреция и Сенеки. Природа просто любит начинать вновь и вновь: она рада достигнутому и домогается высшего; она не хочет обижать существующее — пусть живет, пока есть сила, — а новое подрастает, окрепает, пока прежнее доживает. Оттого-то и трудно вытянуть произведения природы в прямую линию; природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда нейдет правильным маршем вперед: развитое животное низших классов вдесятеро совершеннее неразвитого животного высшего порядка. Дикие германы были в своей непосредственности выше образованных римлян.
—Я начинаю подозревать, что вы ждете варварских нашествий, переселения народов.
—Я гадать не мастер; будущего нет: его образуют совокупности тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая, придающая нежданные драматические столкновения и развязки. Впрочем, природа не любит повторяться: она импровизирует, пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячи ворот — кто знает, которые отопрутся?
— И вот мы, долго мудрствуя, пришли опять к беличьему колесу, опять к старым сота и псота Вико. История опять возвратилась к греческому мифу: к Рее, беспрестанно, в страшных муках разрожающейся детьми, возле Сатурна, пожирающего их. Она только стала подобросовестнее и не подменивает уже новорожденных каменьями. Какая цель всего этого? Стоит же детям родиться для того, чтоб отец съел их, да и вообще — стоит ли игра свеч?
— Как не стоит? Вас смущает, что все игры доигрываются, — но без этого они были бы нестерпимо скучны. Давным-давно
335
Гёте толковал, что красота проходит потому, что только проходящее и может быть красиво, — это ужасно обижает людей. У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, что ему нравится: родился — так хочет жить во всю вечность; влюбился — так хочет любить и быть любимым, как в минуту первого признанья. Он сердится на жизнь, видя, что в сорок лет нет той свежести чувств, той звонкости их, как в двадцать. Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, природы; она ничего личного, индивидуального не готовит впрок: она всякий раз вся изливается в настоящую минуту и, щедро наделяя людей блаженством и наслаждением, не страхует ни того, ни другого, не отвечает за их
продолжение. В этом беспрерывном движении всего живого, в этих повсюдных переменах — природа обновляется, живет, ими она вечно молода. Каждый исторический миг прекрасен, как всякий год с осенью и летом, с бурями и хорошей погодой. Он сам в себе носит свое благо, но будущее не его. Вам это досадно?
— Да, досадно. Человек ищет с тоскливым беспокойством цели всех этих начинаний, усилий…
— Цели? Какая цель песни, которую поет певица? — Звуки, звуки, вырывающиеся из ее груди, звуки, умирающие в ту минуту, как раздались. Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, — вы дождетесь, когда перестанут петь, и у вас останется воспоминание и раскаяние, что вместо того чтоб слушать, вы ждали чего-то. Нас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте хорошенько: что же эта цель — программа, что ли, или приказ; кто его составлял, кому прочтен, обязателен он или нет? Если да, то что мы — куклы или люди, в самом деле; нравственно свободные существа или колеса в машине? Жизнь и историю для меня легче считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения.