бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию; а именно эти-то периоды — немые, серые — и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись в бесцветных сумерках, под облаками пыли от разгрома
340
падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой — читайте, они остались.
— А христиане?
— Они четыре столетия прятались по подземельям, успех казался невозможным, а жертвы были перед глазами.
— Но вера их оправдалась.
— И на другой день после торжества явилась ересь. Языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад ко временам гонений и благословлял святые воспоминания, читая мартиролог.
— Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так скверно, как теперь.
— Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополия страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива; ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, а жизнь не довольствуется отвлеченностями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих. Но чтобы опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить: отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и здоров?..
Давно уж тяжелые и крупные капли дождя падали на нас и глухие раскаты грома становились сильнее, а молния ярче. Тут дождь полился как из ведра. Все бросились в каюту — пароход скрипел, качка была невыносимая — разговор не продолжался.
341
ПОСЛЕ ГРОЗЫ
Женщины плачут, чтоб облегчить душу, — мы не умеем плакать, я хочу для этого писать. Не описывать, не объяснять страшные события, а просто говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, спокойно рассуждать? В ушах еще раздаются выстрелы — топот несущейся кавалерии, густой звук лафетных колес по мертвым улицам — мелькают отдельные подробности: раненый на носилках, фуры трупов, — пленные с связанными руками, — лагерь у Porte St. Denis, бивуаки на Place de la
Concorde… и мрачное, ночное «Sentinelle, prenez garde à vous». — Нет еще, мозг слишком воспален, кровь слишком остра. Время негодования громкого, открытого — настало, время истории еще не пришло.
Сидеть у себя в комнате сложа руки, когда возле льется кровь, когда возле режут, и не иметь возможности ни покинуть город, ни даже выйти из дому — от этого можно с ума сойти, умереть. Я не умер, но я состарелся, но я слаб, как после тяжкой болезни. Быть свидетелем преступления гораздо мучительнее, нежели участником.
Первые дни прошли в каком-то смутном хаосе — дым, шум, кровь… я помню 26 июня отрывистые, небольшие, правильные залпы, с небольшими расстановками. Мы все взглянули друг на друга — у всех слезы были на глазах, у всех лица были зеленые. «Ведь это расстреливают», — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга… Но после бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина, мирное осадное положение, — ни одного экипажа, ни одного гуляющего, — испуганные жители бродили около жилищ своих, надменная Национальная гвардия стояла у домов, на площадях пушки и кавалерия; ликующие толпы мобили ходили по бульварам с песнями — дети 16, 17 лет, запачканные кровью, хвастались ею, им выносили вино, на них бросали цветы. Мещанки выбегали из-за прилавков, чтоб приветствовать победителей. Буржуази
342
торжествовала, а угольный дом в предместии св. Антония еще дымился, палатки были разбиты по бульварам, лошади глодали прекрасные деревья Елисейских Полей, везде сено солома, кирасирские латы, седлы — в Тюльерийском саду готовили суп за очажком… и этот вид стал меняться, начали мести, сыпать песок, из-под которого кровь все-таки проступала… к Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали… движенье появилось на улицах, праздношатающиеся облепили кофейные, буржуа появились на бульварах. — Тогда только стало уясняться прошедшее. Помните у Байрона описание ночной битвы — и потом рассвет, приходящий обличить все страшное и дикое борьбы, все скрытое мглою, — руку,
судорожно копающую песок, окровавленную чалму… Вот этот-то рассвет наставал теперь внутри души, страшное опустошение обличалось им, половина надежд, половина верований была убита — мысли отрицанья, отчаяния бродили в голове, старались укорениться. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, теорий, испытаний современной негацией и неверующей критикой, оставалось так много истребленного — религиозного — и так дорогого.
После таких сильных потрясений живой человек не остается по-старому. Или душа его становится еще религиознее, бросается в ожесточенный фанатизм, с злым упорством находит в самом отчаянии утешение, и он вновь зеленеет, обожженный грозой, нося смерть в груди, или он грустно, но мужественно отдает еще строй верований и упований, становится трезвее и трезвее — и не удерживает последние слабые листья, которые уносит резкий осенний ветер. Что лучше?
Одно ведет к блаженству безумия.
Другое — к самоотвержению знания.
Выбирайте сами. Одно чрезвычайно прочно, потому что оно отнимает всё. Другое ничем не обеспечено — потому что оно многое дает.
Внутри души человеческой, в которой возбуждена мысль, есть постоянный революционный трибунал, есть беспощадный Фукье-Тенвиль — и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову — и вдруг какой-нибудь дикий удар будит суд и палача —начинается свирепая расправа Или казнить и идти вперед, или упасть на дороге, малейшая уступка, пощада, сожаление — ведет к реакции, ведет к прошедшему, оставляет цепи. А их-то снять — в этом вся задачи трибунала.
Первый шаг мышления, — говорил умирающий Дидро, — неверие. Это-то и есть страшный суд разума, о котором я говорю. Нелегко достаются эти казни, эти расставанья с мыслями,
которые нам были святы но преданью, с которыми мы сжились, которые нас лелеяли, утешали, которые нам доставили минуты счастья и блаженства. Какая страшная неблагодарность — пожертвовать ими! Да. Но на той выси, на которой стоит трибунал, там нет благодарности, там неизвестно святотатство — и если революция, как Сатурн, ест своих детей, то мы, дети ее, как Нерон, убиваем нашу мать — лишь бы отделаться от прошедшего. Кто не помнит своего логического романа? Кто не помнит; как в его душу падала первая скептическая мысль, первая бодрость исследования — и как она захватывала более и более и подтачивала самые дорогие достояния юной души? Церковь и государство, семейные отношения, национальные предрассудки, добро и зло — являются последовательно перед здоровой критикой, но юноша, подвергая все суду и осуждению, стремится спасти клочки, отрывки, — отказываясь от христианства, он бережет бессмертие души, платоническую любовь, заприродность, романтизм, идеализм — и пуще всего Дух — провидение. Но остановиться невозможно, как я сказал, или замереть неподвижно и глупо на дороге, как верстовой столб, или предать суду и последнюю ношу, спасенную из прошедшего. И вот верховное бытие, абсолютный дух является на лавке подсудимых. Разум беспощаден, как Конвент, настает свое 21 января. Добрый и кроткий король приговорен к гильотине. Это первый пробный камень: все слабое, все половинчатое бежит, отворачивается, не подает голоса и идет назад, — другие, как жирондисты, произносят приговор, жалея подсудимого, воображая, что, казнивши его, нечего будет казнить, что 22 января республика готова и счастлива. Фейербах был accusateur publique123[123]. Мы казнили бога. Казалось, все кончено — consomatum est. Как будто достаточно атеизма, чтоб не иметь религии.
Вспомните, террор именно начался после казни короля. Смотрите, вот являются на помосте благородные отроки революции — жирондисты, блестящие, красноречивые, самоотверженные. У вас текут слезы, опускаются руки — вам жаль их, но спасти невозможно, и окровавленные головы их показывает палач… Погодите отворачиваться — вот и голова Дантона, и за ним идет на ступени баловень революции Камилл Дюмулен… Ну, теперь, говорите вы с ужасом, теперь кончено, — извините — святые палачи идеи, Робеспьер и Сен- Жюст, будут казнены за то, что они верили в возможность демократии во
Франции пятьдесять пять лет тому назад, — казнены, как Анахарсис Клооц, мечтавший о братстве народов, за несколько
344
дней до Наполеоновской эпохи. — То же во внутреннем процессе. Отделавшись от крупных, очевидных представителей прошедшего, мы стали встречать на каждом шагу, в каждом чувстве, в каждом понятии что-нибудь христианское, религиозное, — казнивши царя, мы сделали царей из всякой всячины, так велика потребность рабства в нас, — поставивши статую разума, мы впали было в идолопоклонство перед нею. Мы сделались рабами отвлеченной законности, свободы, государства, — после грозного чудовищного опыта нельзя продолжать эту фантасмагорию. Кого же тащить на гильотину? Кто новые обвиняемые?
— Республика. — Suffrage universel…124[124]
— Францию — да по дороге и всю Европу.
Казней много — неужели за этим останавливаться? Близким, дорогим надобно пожертвовать — мудрено ли жертвовать ненавистным, в том-то и дело, чтоб отдать дорогое. Я не остановлюсь, я знаю, что не будет миру свободы, пока все религиозное не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанью. Истина канонизированная, подавляющая человека, истина неприкосновенная — ошейник рабства на разуме. Разум не требует уничтожения, он, собственно, только расстригает из ангельского чина в людской, он превращает священные таинства в простые истины, неземных дев — в женщин. Если республика выдает себя за такое же божественное право, как монархия, если она свои капризы делает мне святым законом, то я ее презираю так же, как монархию. Нет, гораздо больше. Монархия в Европе — дело совершенно прошедшее, если она и существует кой-как — то у ней нет будущего. Она никогда не поправится от удара, нанесенного ей 24-м февраля. Республика не в том положении, от одного имени ее сильнее бьется наше сердце, мы влюблены в нее, республика — наш религиозный догмат. К ней надобно быть гораздо строже — пощады ей ждать невозможно, она ничего не щадила, эта Клеопатра, эта Лукреция Борджиа, у ней нет религиозных, поэтических, феодальных отговорок монархии, она с нами стоит на одном terrain125[125] — какие ей уступки? Мы не уважили короны — пора перестать уважать и фригийскую шапку. Отсутствие царя еще не есть свобода. Монархическая власть не менее притеснительна в руках Собрания — только менее откровенна. Лудвиг- Филипп никогда не осмелился бы принять каваньяковских мер, он знал, что религия монархии прошла. — Во имя святости suffrage universel и самодержавья Собранья бомбардировал
345
он Париж. Как же не разбить этот кумир? Пора перестать быть детьми. Не будем слабы — вспомним лучше Шиллера, как он вырвал Лауру из своего сердца:
Ich riß sie blutend aus dein wunden Herzen Und weinte laut und