gab sie ihr126[126].
И пусть великим результатом страшных дней останется пониманье, что Французская республика очень далеко от того, чтобы удовлетворить потребности современного человека на свободу. Последний подвиг Франции — 24¬
е февраля — велик и колоссален, она дала программу новой эры, она поставила всемирно-исторический вопрос, она второй раз указала миру идеалы, к которым надобно стремиться, она второй раз имела святую дерзость осуществить то, о чем едва смеют мечтать. И погибла во второй раз за свою гениальную опрометчивость. Она, как Христос, распинается нашего ради спасения, — она, исходя кровью, умирая от голоду и насилия, завещает миру республику демократическую и социальную, — пример самоотвержения и мужества. Но ее минует и на этот раз плод, выработанный ею. Где почва во Франции для социальной республики? — Она только и может быть республикой мещанской, монархической, солдатской, притеснительной, давящей. Кучка самоотверженных, героических провозвестителей будущего, толпа, полная сил, свежести, мысли, — это работники больших городов. Они действительно граждане будущей республики. Все остальное против них и против истинной республики. Невежественный, тупой земледелец с свирепой злобой говорит о «коммунистах»; ограниченный, развращенный мещанин, мелкий эписье127[127] и богатый банкир ненавидят их из корысти; распутная литература не понимает их. Тут армия и узкое законодательство не могут без скрежета зубов видеть что б то ни было свободное, недисциплинированное — для них мысль, не укладывающаяся в их формы, — беспорядок, человек, не идущий во фронт и нога в ногу, — мятежник. Где же место, простор свободе в этом мире, выращенном на крови, на неправде и нравственном растлении? Он был велик в прошлой борьбе, он был обманут, увлечен 24 февраля, — но теперь спохватился — и объявил état de siège128[128], т. е. варшавский порядок. Франции 24 февраля нет. Францией июньских дней осталась она, буржуази налегла жабой на грудь побежденных и все подавила: свободную речь, право собираться, личное обеспеченье. Фонды поднялись на другой день после резни!
346
Но имя республики буржуа не предали, они поняли, что в республике первое место им, воля им, — и горе непокорным, в подвалы их, где вода по колено, в депортацию их. Франция осталась Францией Варфоломеевской ночи, Лудвига XIV, Наполеона. Старая Франция — ее ничто не изменит, кроме смерти.
Уж разрушался бы скорее этот мир, что сидеть над клюкой расслабленному и впавшему в ребячество старику, — пора костям на место — пора обновиться сыновьями. А где сыновья? — Не в Австрии ли, не в Пруссии ли? — Что-то плохо верится. А где были христиане в Риме? — в катакомбах, в пещерах — так и теперь ищите сыновей в душных мастерских, в переулках, в которых не осталось целого окна, не осталось стены, не облитой кровью, — там растет новое поколение, бледное, голодное, худое, отлученное от всех даров мира сего и от этого без всякой связи с ним. Им нечего жалеть ни цивилизацию, которая их оставила без образования, ни государство, которое им не дает куска хлеба, ни республику, которая им посылает фразы, обещанья — и ядры, если они осмеливаются просить исполнения. Эти люди неутомимо подкапывают под фундамент старого здания, они работают день и ночь, уловить, остановить их невозможно. Их называют чартистами в седой Англии, социалистами в седой Франции. Им и мы, дальние братья, можем протянуть руку — потому что они умеют отвечать симпатично. В них, как и в нас, нет той удушливой ограниченности, которая поражает в образованных европейцах. У нас, как и у них, нет ноши, мы не ломимся под тяжестью исторического наследия. У нас нет твердых правил этой каменной болезни мозга, мы не знаем застарелого безумья феодализма и римского права — и мы и они не имеем ни прошедшего, ни настоящего, — но будущее — наше.
Да, будущее — наше, нами сделается возможным братство народов, нами сделаются возможными социальная республика и торжественная федерализация всего мира. Говоря нами, я говорю о наших детях, внучатах. Где нам, начинающим седеть в бою, где нам видеть будущее? Нам еще шагу свободно сделать нельзя — с одной стороны мир прошедшего, гниющий, но громадный, сильный, с другой — мир будущий, незрелый, дальний, слабый. Что же для нас в настоящем? Наше настоящее там, где отчаянная борьба, там, где страданье. Кто теперь не страдает, кто теперь успокоивается воспоминанием и надеждой — тот не человек. Неужели только страдать? —О, нет — просто в страданье есть что-то женское, даже детское, — наше стра-данье должно быть деятельно, мы не призваны собирать плод, мы не призваны наслаждаться, хотя и нам достались великие минуты счастья, — и их мы не забудем! Мы призваны на другое — быть палачами прошедшего, казнить, преследовать с злобой.
347
с неутомимостью восторжествовавшего врага, мы должны узнавать его везде, во всех одеждах, во всех формах, обличать, тащить к суду разума и приносить на жертву светлому. Работать, работать всю жизнь для того, чтоб выломить хоть один камень из тяжелого свода, — а там вались он себе на нашу голову — но, главное, без пощады, без уступок. Трехцветное знамя и желание примирения убили 24 февраля.
Какая тут пощада… кого щадить — Париж? Гибель ему. Его час настал, oн дальше не пойдет. Кончина его славы — 24 февраля; двинутый им, он шел целый месяц вперед и обличил свою неспособность, у него сделалась одышка, он стал отставать, а с 15 мая стоял, ожидая страшного поражения. Пускай он идет со сцены, старый развратник с юношескими мечтами, — ему для житья нужны варфоломеевские ночи, сентябрьские дни, июньские сутки — кто же станет поить своей кровью этого дряхлого вампира? Нет, он свое сделал — пусть разлагается вместе с буржуазной республикой, oн не знает, что такое равенство, что такое свобода, он не понимает братства — он думает, что все сделает кровью, убийством, храбростью, — пусть же он тонет в крови праведников, лишь бы потонул.
Буржуази пирует, царствует в Париже. А вот уже месяц, как он в осадном положении, вот уже месяц, как гражданин боится гражданина. Месяц с тех пор, как ежедневно водят арестантов, как женщины трепещут в домах своих, как все подвалы набиты людьми баррикад. Буржуази довольна, она домы свои осветила. 27 числа, и огонь плошек играл и отсвечивался в крови их братии. Вся власть в руках буржуази, и она собралась венком, гирляндой около Тьера. Да будет он президентом. Фигаро — президент республики, — что может быть забавнее? Пусть вместе с ним царствуют эти жирные лбы, отвислые щеки, маленькие глазки; пусть царствуют люди, которым жизнь за прилавком, жизнь, проведенная в обмеривании и обвешивании, положила клеймо отвержения на лице. Пусть это нечистое животное о восьмистах головах позорит трон — позорит власть, — после него никто не захочет занять место, они из трона сделали позорный столб. Какое собрание портретов можно сделать и подарить какому-нибудь патологическому кабинету для поучения юношеству, для показания им, до чего может пасть образ человеческий — от мирного разврата, от благоразумного стяжания, от сытости, скупости и любви к порядку! Только зачем же Париж умирает так позорно, зачем судьба отказала ему в честной кончине? Жаль его. Он так умел смеяться над другими — и так пошло-смешно оканчивает свою карьеру. Что же делать? — Разве не он вытерпел, позволил укорениться контрреволюции после 24 февраля, разве не он сложа руки сидел после 17 апреля, разве не он призвал дикие орды
348
африканцев против братии своих, чтоб не делиться с ними, и зарезал их бездушной рукой убийцы по ремеслу? Неси же казнь, Каин-буржуа, скучный ритор, лжец, неси логическое последствие, падай глупо, падай преступно, падай позорно…
Все элементы разрушающейся веси, все то, на чем этот дряхлый и половинчатый мир основывал свою славу, свое величие, является теперь во всей гнусности, во всей нелепости. Вот верный признак смерти.
La grande armée129[129]… она взяла не хуже союзных войск Париж; нет, лучше, она взяла улицу за улицей, квартал за кварталом, оставляя груды трупов. Париж любит играть в солдаты, он посадил императором своего маленького капрала, этого солдата в душе и мещанина по приемам, Париж Робеспьера вытянулся во фронт и не смел ни думать, ни дышать перед своим императором. Париж рукоплескал злодействам, которые называют победами, он воздвигал статуи, колонны… он пятнадцать лет плакал о железной руке, он переносил его мощи — он не постыдился после 24 февраля кричать: «Vive Louis Bonaparte!» 130[130] — пусть же он насладится казарменным управлением и справедливостью кордегардии.
La grande armée… слава Франции, Рейн, Moscova131[131] —вот она вам. Солдат — не гражданин. Цезарь, вы помните, не нашел ничего оскорбительнее для наказания крамольного легиона, как название граждан. Армия — государство в государстве. Государство с другими нравами. Все солдатское не идет к человеку, все человеческое не идет к солдату. Солдат, который рассуждает, — опасен, гражданин, который не рассуждает, — презрителен. Обязанность солдата убивать, он иначе одет, чтоб не мешаться с толпою, он не работает, не производит, он вооружен и ждет, когда ему велят резать, — тогда он режет алжирца или своего брата. Словом, что общего между нашей цивилизацией и той, которая издала на днях прокламацию, в которой Ла- Морисьер делает выговор какому-то батальону за то, что они щадили кровь — «пощада — преступление для военного, у него должна быть одна религия, честь знамени». — Да, это совсем иная религия.
Le suffrage universel… вот вам и suffrage universel, не опертый ни на какое общее социальное воспитание, ни на какую мысль, а механический, арифметический, холодный, тупой, бесхарактерный suffrage universel.
Узкость пониманья, отсталость, тупоумье Национального собрания — поражают, разрушающийся мир заговаривается
349
этими семьюстами ртами. Три месяца эти люди ничего не делали. Как все посредственные натуры, они бросились в мелочи, в подробности — и стали во весь рост 23 июня, чтоб показать миру зрелище невиданное — 700 человек, действующих, как один злодей, как один изверг. — Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, сожаленья, самый страшный террор — это террор трусости. Консидеран, Косидьер предлагали мирные слова, но их предложения были покрыты воплем негодования. Все великодушное, все благородное, доблестное неизвестно этому Калигуле о 700 головах, этому товарищу неаполитанского короля. Они не хотели понять последних слов умирающего Аффра, они не позволили прочесть письмо епископа Халкидонского. Национальная гвардия — эта «охранительница свободы и прав» поняла их, elle a bien mérité de la patrie132[132] — она расстреливала безоружных, она убивала пленных. Свирепейшим