из кареты.
Это был худощавый, высокий человек, гораздо постарше первого; он почти весь был одного цвета, на нем был светло-зеленый пальто, фуражка из небеленого батиста, под цвет белокурым волосам, покрытым пылью, слабые глаза его оттенялись светлыми ресницами и, наконец, лицо, завялое и болезненное, было больше изжелта-зеленоватое, нежели бледное.
Печальная фигура посмотрела молча в ту сторону, в которую показывал его товарищ, не выражая ни удивления, ни удовольствия.
— Ведь это всё оливы, всё оливы,— продолжал молодой человек.
— Оливовая зелень прескучная, однообразная,— возразил светлозеленый товарищ,— наши березовые рощи красивее.
«Ба,— подумал я,— да это старые знакомые, это Ноздрев и Мижуев, переложенные на новые нравы и едущие не в Заманиловку, а в Сан-Ремо».
Молодой человек покачал головой, как будто хотел сказать «Неисправим, хоть брось!» — и взглянул наверх. Лицо его показалось мне знакомо, но сколько я ни старался, я не мог припомнить, где я его видел. Русских вообще трудно узнавать в чужих краях, они в России ходят по-немецки, без бороды, а в Европе — по-русски, отращивая с невероятной скоростью бороду.
Мне не пришлось долго ломать головы. Молодой человек с тем добродушием и с той беззаботной сытостью в выражении, с которыми радовался оливам, бежал ко мне и кричал по-русски:
367
— Вот не думал, не гадал,— истинно говорят, гора с горой сходится,— да вы меня, кажется, не узнаете? Старых знакомых забывать стали?
— Теперь-то очень узнаю, вы ужасно переменились — и борода, и растолстели, и похорошели, такие стали — кровь с молоком.
— In corpore sano mens sana80[80],— отвечал он, от души смеясь и показывая ряд зубов, которому бы позавидовал волк.— И вы переменились, постарели — а что? Жизнь-то кладет-с вои нарезки? Впрочем, мы четыре года не видались; много воды утекло с тех пор.
— Не мало. Как вы сюда попали?
— Еду с больным…
Это был лекарь Московского университета, исправлявший некогда должность прозектора; лет пять перед тем я занимался анатомией и тогда познакомился с ним. Он был добрый, услужливый малый, необыкновенно прилежный, усердно занимавшийся наукою à livre ouvert81[81], Т. е. никогда не ломая себе головы ни над одним вопросом, который не был разрешен другими, но отлично знавший все разрешенные вопросы.
— А! Так этот зеленый товарищ ваш больной; куда же вы его дели?
— Это такой экземпляр, что и в Италии у вас не скоро сыщешь. Вот чудак-то. Машина была хороша, да немного повредилась (при этом он показал пальцем на лоб), я и чиню ее теперь. Он шел сюда, да черт меня дернул сказать, что я вас знаю, он перепугался; ипохондрия, доходящая до мании; иногда он целые дни молчит, а иногда говорит, говорит — такие вещи, ну, просто волос дыбом становится, все отвергает, все — оно уж эдак через край; я сам, знаете, не очень бабьим сказкам верю, однакож все же есть что-то. Впрочем, он претихий и предобрый. Ему ехать за границу вовсе не хотелось. Родные уговорили, знаете, с рук долой, ну, да и языка-то ею побаивались — лакеи, дворники, все на откупу у полиции — поди там, оправдывайся. Ему хотелось в деревню, а имение у
368
него с сестрой неделеное, та и перепугалась — коммунизм, говорит, будет мужикам проповедовать, тут и собирай недоимку. Наконец он согласился ехать, только непременно в южную Италию, Magna Graecia!82[82] Отправляется в Калабрию и ваш покорный слуга с ним в качестве лейб-медика. Помилуйте, что за место, там, кроме бандитов да попов, человека не найдешь; я вот проездом в Марселе купил себе пистолет-револьвер знаете, четыре ствола так повертываются.
— Знаю. Однакож должность ваша не из самых веселых — быть беспрестанно с сумасшедшим.
— Ведь он не в самом деле на стену лезет или кусается. Он меня даже любит по-своему, хотя и не даст слова сказать, чтобы не возразить. Я, впрочем, совершенно доволен; получаю тысячу серебром в год на всем готовом, даже сигарок не покупаю. Он очень деликатен, что до этого касается. Чего-нибудь стоит и то, что на свет посмотришь. Да, послушайте, надобно вам показать моего чудака.
— Бог с ним совсем. Кстати, вы не только других не знакомьте, но и сами будьте осторожны, со мной верноподданным дозволяется только грубить, а не то вас, пожалуй, после возвращения из Италии в такую Калабрию пошлют, где ни попов, ни разбойников нет. А, может быть, и peggio — такое зададут arpeggio83[83].
— Ха, ха, ха — эк язык-то, язык, все тот же, все с ядом, все бы кусаться, вот, небось, этого не забыли — arpeggio. Не боимся мы, наше дело медицинское; ну, позовут к Леонтию Васильевичу, что же? Я скажу откровенно: «Помилуйте, генерал, на дороге встретил человека, без живота лежит, не может дальше ехать, ну, я ему лауданума с мятой дал, это обязанность звания, долг человечества». Он ведь и поймет, что это вздор, ну, да умный человек, надоело же все в Сибирь да в Сибирь, скажет: «Ну, вперед будьте осторожны, я говорю для вашего собственного блага, это отеческий совет». Так и отпустит. Нынче у нас как-то меньше смотрят за этим, ей-богу.
369
у Излера«Пресса» лежит так, как «Петербургские ведомости», просто на столе лежит.
И притом еще отборные нумера, не так, как здесь,— сплошь да рядом.
_ Смейтесь, смейтесь, много, небось, вы здесь выиграли февральской революцией?
— У… у… да вы преопасный человек, вы уж разрешили эдак о мятежах и злоумышленниках говорить, смотрите — до добра это не доведет.
— Я притащу моего пациента — ну что вам в самом деле, через час разъедетесь; он предобрейший человек и был бы преумный.
—Если б не сошел с ума.
—Это несчастье… вам, ей-богу, все равно, а ему рассеяние и нужно и полезно.
— Вы уже меня начинаете употреблять с фармацевтическими целями, — заметил я, но лекарь уже летел по коридору.
Я не подчинился бы его желанию и его русской распорядительности чужою волею, но меня, наконец, интересовал светлозеленый коммунист-помещик, и я остался его ждать.
Он взошел робко и застенчиво, кланялся мне как-то больше, нежели нужно, и нервно улыбался. Чрезвычайно подвижные мускулы лица придавали странное и неуловимое колебание его чертам, которые беспрерывно менялись и переходили из грустно-печального в насмешливое, а иногда даже в простоватое выражение. В его глазах, по большей части никуда не смотревших, была заметна привычка сосредоточенности и большая внутренняя работа, подтверждавшаяся морщинами на лбу, которые все были сдвинуты над бровями. Недаром и не в один год мозг выдавил через костяную оболочку свою такой лоб и с такими морщинами, недаром и мускулы лица сделались такими подвижными.
— Евгений Николаевич,— говорил ему лекарь,— позвольте вас познакомить; представьте, какой странный случай, вот где встретился — старый приятель, с которым вместе кошек и собак резали.
Евгений Николаевич улыбался и бормотал:
— Очень рад — случай — так неожиданно — вы извините.
— А помните,— продолжал лекарь,— как мы собачонке сторожа Сычова перерезали пневмогастрический нерв — закашляла голубушка.
Евгений Николаевич сделал гримасу, посмотрел в окно и, откашлянув раза два, спросил меня:
— Вы давно изволили оставить Россию?
— Пятый год.
— И ничего, привыкаете к здешней жизни? — спросил Евгений Николаевич и покраснел.
— Ничего.
— Да-с, но очень неприятная, скучная жизнь за границей.
— И в границах,— прибавил развязный лекарь.
Вдруг, чего я никак не ожидал, мой Евгений Николаевич покатился со смеху и наконец, после долгих усилий, успел настолько успокоиться, чтобы сказать прерывающимся голосом:
— Вот Филипп Данилович все со мной спорит, ха, ха, ха, — я говорю, что земной шар или неудавшаяся планета или больная, а он говорит, что это пустяки; как же после этого объяснить, что за границей и дома жить скучно, противно?
И он опять расхохотался до того, что жилы на лбу налились кровью. Лекарь лукаво подмигнул мне с таким видом превосходства, что мне стало его ужасно жаль.
— Отчего же не быть больным планетам?— спросил пресерьезно Евгений Николаевич,— если есть больные люди?
— Оттого,— отвечал лекарь за меня,— что планета не чувствует; где нет нервов, там нет и боли.
— А мы с вами что? Да для болезни нервов и не нужно, бывает же виноград болен и картофель? Я того и смотрю, что земной шар или лопнет или сорвется с орбиты и полетит. Как это будет странно: и Калабрия, и Николай Павлович с Зимним дворцом, и мы с вами, Филипп Данилович,— все полетит, и вашего пистолета не нужно будет.— Он снова расхохотался и в ту же минуту продолжал с страстной настойчивостью, обращаясь ко мне:
— Так жить нельзя, ведь это очевидно надобно, чтобы что-нибудь да сделалось; лучше планете сызнова начать; настоящее
развитие очень неудачно, есть какой-то фаут84[84]. При составе, что ли, или, когда месяц отделялся, что-то не сладилось, все идет с тех пор не так, как следует. Сначала болезни были острые; каков был жар внутренний во время геологических переворотов! Жизнь взяла верх, но болезнь оставила следы. Равновесие потеряно, планета мечется из стороны в сторону. Сначала ударилась в количественную нелепость; ну, пошли ящерицы с дом величины, папоротники такие, что одним листом экзерциргауз покрыть можно, ну, разумеется, все это перемерло, как же таким нелепостям жить. Теперь в качественную сторону пошло — еще хуже — мозг, мозг, нервы, развивались, развивались, до того, что ум за разум зашел. История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите — сгубит.
После этой выходки Евгений Николаевич замолчал. Подали завтрак, он очень мало ел, очень мало пил и во все время ничего не говорил, кроме «да» и «нет». Перед концом завтрака он спросил бордо, налил рюмку, отведал и поставил ее с отвращением.
— Что,— спросил лекарь,— видно, скверное?
— Скверное,— отвечал пациент, и лекарь принялся стыдить трактирщика, бранить слугу, удивляться корыстолюбию людей, их эгоизму, упрекал в том, что трактирщики берут 35 процентов и все-таки обманывают.
Евгений Николаевич равнодушно заметил, что он не понимает, за что сердится лекарь, что он с своей стороны не видит, отчего трактирщику не брать 65 процентов — если он может, и что он очень умно делает, продавая скверное вино — пока его покупают.
Этим нравственным замечанием кончился наш завтрак.
III
Поврежденный с самого первого разговора удивил меня независимою отвагой своего больного ума. Он был явным образом «надломлен», и хотя лекарь уверял меня, что он во
372
всю жизнь не имел ни большого несчастья, ни больших потрясений, я плохо верил в психологию моего доброго прозектора. Мы поехали вместе в Геную и остановились в одном из дворцов, разжалованных в наш мещанский век в отели. Евгений Николаевич не показывал ни особенного