лошадьми, Карл Иванович утратить не хотел и старался вывести из него пользу по эротической части. К тому же все обстоятельства ему способствовали. У нас был балкон, выходящий на двор, за которым начинался сад. С десяти часов утра Зонненберг в казанских ичигах, в шитой золотом тибитейке и в кавказском бешмете, с огромным янтарным мундштуком во рту, сидел на вахте, делая вид, будто читает. Тибитейка и янтарь – все это было направлено на трех барышень, живших в соседнем доме. Барышни, с своей стороны, занимались приезжими и с любопытством рассматривали восточную куклу, курившую на балконе. Карл Иванович знал, когда и как тайком они подымали стору, находил, что дела его идут успешно, и нежно выпускал дым легкой струйкой по заветному направлению.
Вскоре сад представил нам возможность познакомиться с соседками. У нашего хозяина было три дома, сад был общий. Два дома были заняты: в одном жили мы и сам хозяин с своей мачехой – толсто-мягкой вдовой, которая так матерински и с такой ревностью за ним присматривала, что он только украдкой от нее разговаривал с садовыми дамами; в другом жили барышни с своими родителями; третий стоял пустой. Карл Иванович через неделю был свой человек в дамском обществе нашего сада, он постоянно по нескольку часов в день качал барышень на качелях, бегал за мантильями и зонтиками, словом, был aux petits soins[191]. Барышни с ним дурачились больше, чем с другими, именно потому, что его еще меньше можно было подозревать, чем жену Цезаря; при взгляде на него останавливлось всякое, самое отважное злоречие.
По вечерам ходил и я в сад по тому табунному чувству, по которому люди без всякого желания делают то же, что другие. Туда, сверх жильцов, приходили их знакомые, главный предмет занятий и разговоров было волокитство и подсматривание друг за другом. Карл Иванович с неусыпностью Видока предался сентиментальному шпионству, знал, кто с кем чаще гуляет, кто на кого непросто смотрит. Я был страшным камнем преткновения для всей тайной полиции нашего сада, дамы и мужчины удивлялись моей скрытности и при всех стараниях не могли открыть, за кем я ухаживаю, кто мне особенно нравится, что, действительно, было не легко: я решительно ни за кем не ухаживал, и все барышни мне не особенно нравились. Это, наконец, им надоело и оскорбило их, меня стали считать гордым, насмешником, и дружба барышень заметно стыла, хотя в одиночку каждая пробовала на мне самые опасные взгляды свои.
Середи всех этих обстоятельств одним утром Карл Иванович сообщил мне, что хозяйская кухарка с утра открыла ставни третьего дома и моет окна. Дом был занят каким-то приезжим семейством.
Сад занялся исключительно подробностями о новоприезжих. Незнакомая дама, усталая с дороги или еще не успевшая разобраться, как назло, не являлась к нам в воксал. Ее старались увидеть в окно или в сенях, иным удавалось, другие тщетно караулили целые дни, видевшие находили ее бледной, томной, словом, интересной и недурной. Барышни говорили, что она печальна и болезненна, молодой губернаторский чиновник, шалун и очень неглупый малый, один знал приезжих. Он служил прежде в одной губернии с ними, все пристали к нему с расспросами.
Разбитной чиновник, довольный, что знает чего другие не знают, толковал без конца о достоинствах новоприезжей; он ее превозносил, называл ее столичной дамой.
– Она умна, – повторял он, – мила, образованна, на нашего брата и не посмотрит. Ах, боже мой, – прибавил он, вдруг обращаясь ко мне, – вот чудесная мысль, поддержите честь вятского общества, поволочитесь за ней… Ну, знаете, вы из Москвы, в ссылке, верно, пишете стихи, – это вам с неба подарок.
– Какой вы вздор порете, – сказал я ему смеясь, однако вспыхнул в лице – мне захотелось ее видеть.
Через несколько дней я встретился с ней в саду, она в самом деле была очень интересная блондина; тот же господин, который говорил об ней, представил меня ей, я был взволнован и так же мало умел это скрыть, как мой патрон – улыбку.
Самолюбивая застенчивость прошла, я познакомился с ней – она была очень несчастна и, обманывая себя мнимым спокойствием, томилась и исходила в какой-то праздности сердца.
Р. была одна из тех скрытно-страстных женских натур, которые встречаются только между блондинами, у них пламенное сердце маскировано кроткими и тихими чертами; они бледнеют от волнения и глаза их не искрятся, а скорее тухнут, когда чувства выступают из берегов. Утомленный взор ее выбивался из сил, стремясь к чему-то, несытая грудь неровно подымалась. Во всем существе ее было что-то неспокойное, электрическое. Часто, гуляя по саду, она вдруг бледнела и, смущенная или встревоженная изнутри, отвечала рассеянно и торопилась домой; я именно в эти минуты любил смотреть на нее.
Внутреннюю жизнь ее я вскоре разглядел. Она не любила мужа и не могла его любить; ей было лет двадцать пять, ему за пятьдесят – с этим, может, она бы сладила, но различие образования, интересов, характеров было слишком резко.
Муж почти не выходил из комнаты; это был сухой, черствый старик, чиновник с притязанием на помещичество, раздражительный, как все больные и как почти все люди, потерявшие состояние. Ей было шестнадцать лет, когда ее отдали замуж; он имел достаток, но впоследствии все проиграл в карты и принужден был жить службой. Года за два до перевода в Вятку он начал хиреть, какая-то рана на ноге развилась в костоеду, старик сделался угрюм и тяжел, боялся своей болезни и смотрел взглядом тревожной и беспомощной подозрительности на свою жену. Она грустно и самоотверженно ходила за ним, но это было исполнение долга. Дети не могли удовлетворить всему – чего-то просило незанятое сердце.
Раз вечером, говоря о том о сем, я сказал, что мне бы очень хотелось послать моей кузине портрет, но что я не мог найти в Вятке человека, который бы умел взять карандаш в руки.
– Дайте, я попробую, – сказала соседка, – я когда-то довольно удачно делала портреты черным карандашом.
– Очень рад. Когда же?
– Завтра перед обедом, если хотите.
– Разумеется. Я приду в час.
Все это было при муже; он не сказал ни слова.
На другой день утром я получил от соседки записку; это была первая записка от нее. Она очень вежливо и осторожно уведомляла меня, что муж ее недоволен тем, что она мне предложила сделать портрет, просила снисхождения к капризам больного, говорила, что его надобно щадить, и в заключение предлагала сделать портрет в другой день, не говоря об этом мужу, чтоб его не беспокоить.
Я горячо, может, через край горячо, благодарил ее, тайное делание портрета не принял, но тем не меньше эти две записки сблизили нас много. Отношения ее к мужу, до которых я никогда бы не коснулся, были высказаны. Между мною и ею невольно составлялось тайное соглашение, лига против него.
Вечером я пришел к ним, – ни слова о портрете. Если б муж был умнее, он должен бы был догадаться о том, что было; но он не был умнее. Я взглядом поблагодарил ее, она улыбкой отвечала мне.
Вскоре они переехали в другую часть города. Первый раз, когда я пришел к ним, я застал соседку одну, в едва меблированной зале; она сидела за фортепьяно, глаза у нее были сильно заплаканы. Я просил ее продолжить; но музыка не шла, она ошибалась, руки дрожали, цвет лица менялся.
– Как здесь душно! – сказала она, быстро вставая из-за фортепьяно.
Я молча взял ее руку, слабую, горячую руку; голова ее, как отяжелевший венчик, страдательно повинуясь какой-то силе, склонилась на мою грудь, она прижала свой лоб и мгновенно исчезла.
На другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она писала о страшном нервном состоянии, в котором она была, когда я взошел, о том, что она едва помнит, что было, извинялась – но легкий вуаль этих слов не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Я отправился к ним. В этот день мужу было легче, хотя на новой квартире он уже не вставал с постели; я был монтирован[192], дурачился, сыпал остротами, рассказывал всякий вздор, морил больного со смеху, и, разумеется, все это для того, чтоб оглушить ее и мое смущение. Сверх того, я чувствовал, что смех этот увлекает и пьянит ее.
…Прошли недели две. Мужу было все хуже и хуже, в половину десятого он просил гостей удаляться, слабость, худоба и боль возрастали. Одним вечером, часов в девять, я простился с больным. Р. пошла меня проводить. В гостиной полный месяц стлал по полу три косые бледнофиолетовые полосы. Я открыл окно, воздух был чист и свеж, меня так им и обдало.
– Какой вечер! – сказал я. – И как мне не хочется идти.
Она подошла к окну.
– Невозможно, я в это время переменяю повязку.
– Приходите после, я вас подожду.
Она молчала, я взял ее руку.
– Ну приходите же. Я вас прошу… Придете?
– Право, нельзя, я сначала надеваю блузу.
– Приходите в блузе, я вас утром заставал несколько раз в блузе.
– А если вас кто-нибудь увидит?
– Кто? Человек ваш пьян, отпустите его спать, а ваша Дарья… верно, любит вас больше, чем вашего мужа, – да она и со мной приятельница. Да и что же за беда? Помилуйте, ведь теперь десятый час, – вы хотели мне что-нибудь поручить, просили подождать…
– Без свечей…
– Велите принести. А впрочем, эта ночь стоит дня.
Она еще сомневалась.
– Приди же – приди! – шептал я ей на ухо, первый раз так обращаясь к ней.
Она вздрогнула.
– Приду – но только на минуту.
…Я ждал ее больше получаса… Все было тихо в доме, я мог слышать оханье и кашель старика, его медленный говор, передвиганье какого-то стола… Хмельной слуга приготовлял, посвистывая, на залавке в передней свою постель, выругался и через минуту захрапел… Тяжелая ступня горничной, выходившей из спальной, была последним звуком… Потом тишина, стон больного и опять тишина… вдруг шелест, скрыпнул пол, легкие шаги – и белая блуза мелькнула в дверях…
Ее волнение было так сильно, что она сначала не могла произнести ни одного слова, ее губы были холодны, ее руки – как лед. Я чувствовал, как страшно билось ее сердце.
– Я исполнила твое желание, – сказала она, наконец. – Теперь пусти меня… Прощай… ради бога прощай, поди и ты домой, – прибавила она печально умоляющим голосом.
Я обнял ее и крепко, крепко прижал ее к груди.
– Друг мой…