Скачать:TXTPDF
Полное собрание сочинений. Том 9. Былое и думы. Часть 4

и радостны!»

А через три года она прибавила на ее последнем листе: «В 1842 я желала, чтоб все страницы твоего дневника были светлы и безмятежны; прошло три года с тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею, что желание мое не исполнилось, – и наслаждение и страдание необходимо для полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви к тебе, – в любви, которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя.

Мир прошедшему и благословение грядущему! 25 марта 1845, Москва».

Вот что там записано 4 апреля 1842 года: «Господи, какая невыносимая тоска! Слабость ли это или мое законное право? Неужели мне считать жизнь оконченною, неужели всю готовность труда, всю необходимость обнаружения держать под спудом, пока потребности заглохнут, и тогда начать пустую жизнь? Можно было бы жить с единой целью внутреннего образования, но середь кабинетных занятий является та же ужасная тоска. Я должен обнаруживаться, – ну, пожалуй, по той же необходимости, по которой пищит сверчок… и еще годы надобно таскать эту тяжесть

И, будто сам испугавшись, я выписал вслед за тем стихи Гёте:

Gut verloren – etwas verloren!

Ehre verloren – viel verloren!

Mußt Ruhm gewinnen,

Da werden die Leute sich anders besinnen.

Mut verloren – alles verloren!

Da wär’es besser nicht geboren[56].

И потом:

«…Мои плечи ломятся, но еще несут!»

«…Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания – почки, из которых разовьется их счастие. Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее? Отчего руки не подымаются на большой труд, отчего в минуту восторга не забываем тоски?.. Пусть же они остановятся с мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть

«…Я не могу долго пробыть в моем положении, я задохнусь, – и как бы ни вынырнуть, лишь бы вынырнуть. Писал к Дубельту (просил его, чтоб он выхлопотал мне право переехать в Москву). Написавши такое письмо, я делаюсь болен, on, se sent fletri[57]. Вероятно, это чувство, которое испытывают публичные женщины, продаваясь первые раза за деньги…»

И вот эту-то досаду, этот строптивый крик нетерпения, эту тоску по свободной деятельности, чувство цепей на ногах – Natalie приняла иначе.

Часто заставал я ее у кроватки Саши с заплаканными глазами; она уверяла меня, что все это от расстроенных нерв, что лучше этого не замечать, не спрашивать… я верил ей.

Раз воротился я домой поздно вечером; она была уже в постеле, я взошел в спальную. На сердце у меня было скверно. Ф<илиппович> пригласил меня к себе, чтоб сообщить мне свое подозрение на одного из наших общих знакомых, что он в сношениях с полицией. Такого рода вещи обыкновенно щемят душу не столько возможной опасностью, сколько чувством нравственного отвращения.

Я ходил молча по комнате, перебирая слышанное мною, вдруг мне показалось, что Natalie плачет; я взял ее платок – он был совершенно взмочен слезами.

– Что с тобой? – спросил я, испуганный и потрясенный. Она взяла мою руку и голосом, полным слез, сказала мне:

Друг мой, я скажу тебе правду; может, это самолюбие, эгоизм, сумасшествие, но я чувствую, вижу, что не могу раз влечь тебя; тебе скучно – я понимаю это, я оправдываю тебя, но мне больно, больно, и я плачу. Я знаю, что ты меня любишь, что тебе меня жаль, но ты не знаешь, откуда у тебя тоска, откуда это чувство пустоты, ты чувствуешь бедность твоей жизни – и в самом деле, что я могу сделать для тебя?

Я был похож на человека, которого вдруг разбудили середь ночи и сообщили ему, прежде чем он совсем проснулся, что-то страшное: он уже испуган, дрожит, но еще не понимает, в чем дело. Я был так вполне покоен, так уверен в нашей полной, глубокой любви, что и не говорил об этом, это было великое подразумеваемое всей жизни нашей; покойное сознание, беспредельная уверенность, исключающая сомнение, даже неуверенность в себе – составляли основную стихию моего личного счастья. Покой, отдохновение, художественная сторона жизни – все это было как перед нашей встречей на кладбище 9 мая 1838, как в начале владимирской жизни – в ней, в ней и в ней!

Мое глубокое огорчение, мое удивление сначала рассеяли эти тучи, но через месяц, через два они стали возвращаться. Я успокоивал ее, утешал, она сама улыбалась над черными призраками, и снова солнце освещало наш уголок; но только что я забывал их, они опять подымали голову, совершенно ничем не вызванные, и, когда они проходили, я вперед боялся их возвращения.

Таково было расположение духа, в котором мы, в июле 1842 года, переехали в Москву.

Московская жизнь, сначала слишком рассеянная, не могла благотворно действовать, ни успокоить. Я не только не помог ей в это время, а, напротив, дал повод развиться сильнее и глубже всем Grübelei[58]…Грустно сосредоточивалась Natalie больше и больше – вера ее в меня поколебалась, идол был разрушен.

Это был кризис, болезненный переход из юности в совершеннолетие. Она не могла сладить с мыслями, точившими ее, она была больна, худела, – испуганный, упрекая себя, стоял я возле и видел, что той самодержавной власти, с которой я мог прежде заклинать мрачных духов, у меня нет больше, мне было больно это и бесконечно жаль ее.

Говорят, что дети растут в болезнях; в эту психическую болезнь, которая поставила ее на край чахотки, она выросла колоссально. Вместо утреннего, яркого, но косого освещения она входила этим скорбным путем в светлый полдень. Организм вынес – это только и было нужно. Не утрачивая ни одной йоты женственности, она мыслью развилась с необычайной смелостью, и глубиной. Тихо и с самоотверженной улыбкой склонялась она перед неотвратимым, без романтического ропота, без личною строптивости и без кичливого удовольствия, с другой стороны.

Не в книге и книгой освободилась она, а ясновидением и жизнью. Неважные испытания, горькие столкновения, которые для многих прошли бы бесследно, провели сильные бразды в ее душе и были достаточным поводом внутренней глубокой работы. Довольно было легкого намека, чтоб от последствия к последствию она доходила до того безбоязненного пониманья истины, которое тяжело ложится и на мужскую грудь. Она грустно расставалась с своим иконостасом, в котором стояло так много заветных святынь, облитых слезами печали и радости; она покидала их, не краснея, как краснеют большие девочки своей вчерашней куклы. Она не отвернулась от них, она их уступила с болью, зная, что она станет от этого беднее, беззащитнее, что кроткий свет мерцающих лампад заменится серым рассветом, что она дружится с суровыми, равнодушным» силами, глухими к лепету молитвы, глухими к загробным упованиям. Она тихо отняла их от груди, как умершее дитя, и тихо опустила их в гроб, уважая в них прошлую жизнь, поэзию, данную ими, их утешения в иные минуты. Она и после не любила холодно касаться до них, так, как мы минуем без нужды ступать на земляную насыпь могилы.

При этой сильной внутренней работе, при этой ломке и перестройке всех убеждений явилась естественная потребность отдыха и одиночества.

Мы уехали в подмосковную моего отца. И как только мы очутились одни, окруженные деревьями и полями, мы широко вздохнули и опять светло взглянули на жизнь. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости из Москвы, К<етчер> гостил с месяц, все друзья явились к 26 августа; потом опять тишина, тишина, и лес, и поля – и никого, кроме нас.

Уединенное Покровское, потерянное в огромных лесных дачах, имело совершенно другой характер, гораздо больше серьезный, чем весело брошенное на берегу Москвы-реки Васильевское с своими деревнями. Разница эта даже была заметна между крестьянами. Покровские мужички, задвинутые лесами, меньше васильевских походили на подмосковенных, несмотря на то что жили двадцатью верстами ближе к Москве. Они были тише, проще и чрезвычайно тесно сжились между собой. Мой отец переселил в Покровское одну богатую крестьянскую семью из Васильевского, но они никогда не считали эту семью за принадлежащую к их селу и называли их «посельщиками».

С Покровским я тоже был тесно соединен всем детством; там я бывал даже таким ребенком, что и не помню, а потом с 1821 года почти всякое лето, отправляясь в Васильевское или из Васильевского, мы заезжали туда на несколько дней. Там жил старик Кашенцов, разбитый параличом, в опале с 1813 года, и мечтал увидеть своего барина с кавалериями и регалиями: там жил и умер потом, в холеру 1831, почтенный, седой староста с брюшком, Василий Яковлев, которого я помнил во все свои возрасты и во все цвета его бороды, сперва темнорусой, потом совершенно седой; там был молочный брат мой Никифор, гордившийся тем, что для меня отняли молоко его матери, умершей впоследствии в доме умалишенных… Небольшое село из каких-нибудь двадцати или двадцати пяти дворов стояло в некотором расстоянии от довольно большого господского дома. С одной стороны был расчищенный и обнесенный решеткой полукруглый луг, с другой – вид на запруженную речку для предполагаемой лет за пятнадцать тому назад мельницы и на покосившуюся, ветхую деревянную церковь, которую ежегодно собирались поправить, тоже лет пятнадцать, Сенатор и мой отец, владевшие этим именьем сообща.

Дом, построенный Сенатором, был очень хорош: высокие комнаты, большие окна и с обеих сторон сени вроде террас. Он был построен из отборных толстых бревен, ничем не покрытых ни снаружи, ни внутри, и только проконопаченных паклей и мохом. Стены эти пахли смолой, выступавшей там-сям янтарным потом. Перед домом за небольшим полем начинался темный, строевой лес, через него шел просек в Звенигород; по другую сторону тянулась селом и пропадала во ржи пыльная, тонкая тесемка проселочной дороги, выходившей через майковскую фабрику на Можайку. Дубравный покой и дубравный шум, беспрерывное жужжание мух, пчел, шмелей … и запахэтот травяно-лесной запах, насыщенный растительными испарениями, листом, а не цветами… которого я так жадно искал и в Италии, и в Англии, и весной, и жарким летом и почти никогда не находил. Иногда будто пахнёт им, после скошенного сена, при широкко, перед грозой… и вспомнится небольшое местечко перед домом, на котором, к великому оскорблению старосты и дворовых людей, я не велел косить траву под гребенку; на траве трехлетний мальчик, валяющийся в клевере и одуванчиках, между кузнечиками, всякими жуками и божьими коровками, и мы сами, и молодость, и друзья!

Солнце село, еще очень тепло, домой идти не хочется, мы сидим на траве. К<етчер> разбирает грибы и бранится со мной без причины. Что это,

Скачать:TXTPDF

Полное собрание сочинений. Том 9. Былое и думы. Часть 4 Герцен читать, Полное собрание сочинений. Том 9. Былое и думы. Часть 4 Герцен читать бесплатно, Полное собрание сочинений. Том 9. Былое и думы. Часть 4 Герцен читать онлайн