мы ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы сомневались в их горячей любви к России или они – в нашей.
На этой вере друг в друга, на этой общей любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников с святым желанием, чтоб на могилах их, на могилах наших расцвела сильно и широко молодая Русь!»[98]
Глава XXXI
Кончина моего отца. – Наследство. – Дележ. – Два племянника.
С конца 1845 года силы моего отца постоянно уменьшались, он явным образом гаснул, особенно со смерти Сенатора, умершего совершенно последовательно всей своей жизни: невзначай и чуть-чуть не в карете. В 1839 году, одним вечером, он по обыкновению сидел у моего отца; приехал он из какой-то агрономической школы, привез модель какой-то агрономической машины, употребление которой, я полагаю, очень мало его интересовало, и в одиннадцать часов вечера уехал домой.
Он имел обыкновение дома очень немного закусывать и выпивать рюмку красного вина; на этот раз он отказался и, сказав моему старому другу Кало, что он что-то устал и хочет лечь, отпустил его. Кало помог ему раздеться, поставил у кровати свечу и вышел; едва дошел он до своей комнаты и успел снять с себя фрак, как Сенатор дернул звонок; Кало бросился – старик лежал возле постели мертвый.
Случай этот сильно потрёс моего отца и испугал; одиночество его усугублялось, страшный черед был возле: три старших брата были схоронены. Он стал мрачнее и хотя по обыкновению своему скрывал свои чувства и продолжал ту же холодную роль, но мышцы изменяли, – я с намерением говорю «мышцы», потому что мозг и нервы у него остались те же до самой кончины.
В апреле 1846 лицо старика стало принимать предсмертный вид, глаза потухали; он уже был так худ, что часто, показывая мне свою руку, говорил:
– Скелет совсем готов, стоит только снять кожицу. Голос его стал тише, он говорил медленнее; но ум память и характер были как всегда – та же ирония, то же постоянное недовольство всеми и та же раздражительная капризность.
– Помните, – спросил дней за десять до кончины кто-то из его старых знакомых, – кто был наш поверенный в делах в Турине после войны? Вы его знавали за границей.
– Северин, – отвечал старик, едва подумавши несколько секунд.
Третьего мая я его застал в постеле; щеки горели лихорадочно, что у него почти никогда не бывало; он был беспокоен и говорил, что не может встать; потом велел себе поставить пиявки и, лежа в постеле во время этой операции, продолжал свои колкие замечания.
– А! ты здесь, – сказал он, будто я только что взошел. – Ты бы, любезный друг, съездил куда-нибудь рассеяться, это очень меланхолическое зрелище – смотреть, как разлагается человек: cela donne des pensées noires![99] Да вот прежде дай-ка мальчику гривенник на водку.
Я пошарил в кармане, ничего не нашел меньше четвертака и хотел дать, но больной увидел и сказал:
– Какой ты скучный; я тебе сказал – гривенник.
– У меня нету с собой.
– Подай мой кошелек из бюро, – и он, долго искавши, нашел гривенник.
Взошел Голохвастов, племянник моего отца; старик молчал. Чтоб что-нибудь сказать, Голохвастов заметил, что он сейчас от генерал-губернатора; больной при этом слове дотронулся, по-военному, пальцем до черной бархатной шапочки; я так хорошо изучил все его движения, что тотчас понял, в чем дело: Голохвастову следовало сказать «у Щербатова».
– Представьте, какая странность, – продолжал тот, – у него открылась каменная болезнь.
– Отчего же странно, что у генерал-губернатора открылась каменная болезнь? – спросил медленно больной.
– Как же, mon oncle[100], ему слишком семьдесят лет, и в первый раз открылся камень.
– Да, вот и я, хоть и не генерал-губернатор, тоже очень странно: мне семьдесят шесть лет, и я в первый раз умираю.
Он действительно чувствовал свое положение, это-то и придавало его иронии какой-то макабрский[101] характер, заставлявший разом улыбаться и цепенеть от ужаса. Камердинер его, который всегда по вечерам делал мелкие домашние доклады, сказал, что хомут у водовозной лошади очень худ и что следует купить новый.
– Какой ты чудак, – отвечал ему мой отец, – человек отходит, а ты ему толкуешь о хомуте. Погоди денек-другой, как отнесешь меня в залу на стол, тогда доложи ему (он указал на меня), он тебе велит купить не только хомут, но седло и вожжи, которых совсем не нужно.
Пятого мая лихорадка усилилась, черты еще больше опустились и почернели, старик видимо тлел от внутреннего огня. Говорил он мало, но с совершенным присутствием духа; утром он спросил кофею, бульону… и часто пил какую-то тизану[102]. В сумерки он подозвал меня и сказал:
– Кончено, – при этом он провел рукой, как саблей или косой, по одеялу. Я прижал к губам его руку – она была горяча. Он хотел что-то сказать, начинал… и, ничего не сказавши, заключил:
– Ну, да ты знаешь. – И обратился к Г. И., стоявшему по другую сторону кровати.
– Тяжело, – сказал он ему и остановил на нем томный взгляд.
Г. И., заведовавший тогда делами моего отца, человек чрезвычайно честный и пользовавшийся его доверием больше других, наклонился к больному и сказал:
– Все до сих пор употребленные вами средства остались безуспешными, позвольте мне вам посоветовать прибегнуть к другому лекарству.
– К какому лекарству? – спросил больной.
– Не пригласить ли священника?
– Ох, – сказал старик, обращаясь ко мне, – я думал, что Г. И. в самом деле хочет посоветовать какое-нибудь лекарство.
Вскоре потом он уснул. Сон этот продолжался до следующего утра, должно быть, это было забытье. Болезнь за ночь сделала страшный успех; конец был близок, я в девять часов послал верхового за Голохвастовым.
В половину одиннадцатого больной потребовал одеться. Он не мог ни стать на ноги, ни верно взять что-нибудь рукой, но тотчас заметил, что серебряной пряжки, которой застегивались панталоны, недоставало, и велел ее принесть. Одевшись, он перешел, поддерживаемый нами, в свой кабинет. Там стояли большие вольтеровские кресла и узенькая, жесткая кушетка; он велел себя положить на нее. Тут он сказал несколько слов непонятно и бессвязно, но минут через пять раскрыл глаза и, встретив взором Голохвастова, спросил его:
– Что так раненько пожаловал?
– Я, дядюшка, был тут поблизости, – отвечал Голохвастов, – так заехал узнать о вашем здоровье.
Старик улыбнулся, как бы говоря: «Не проведешь, любезный друг». Потом спросил свою табакерку, я подал ее ему и раскрыл, но, делая долгие усилия, он не мог настолько свести пальцы, чтобы взять табаку; его, казалось, поразило это; мрачно посмотрел он вокруг себя, и снова туча набежала на мозг; он сказал несколько невнятных слов, потом спросил:
– Как, бишь, называются вот эти трубки, что через воду курят?
– Кальян, – заметил Голохвастов.
– Да, да… мой кальян, – и ничего.
Между тем Голохвастов приготовил за дверями священника с дарами; он громко спросил больного, желает ли он его принять; старик раскрыл глаза и кивнул головой. К<лючарев> растворил дверь, и взошел священник… Отец мой был снова в забытьи, но несколько слов, сказанные протяжно, и еще больше запах ладана разбудили его, он перекрестился; священник подошел, мы отступили. После церемонии больной увидел доктора Левенталя, усердно писавшего рецепт.
– Что вы пишете? – спросил он.
– Рецепт для вас.
– Какой рецепт? или мошус, что ли? Как вам не стыдно, вы бы опиума прописали, чтоб спокойнее отойти… Подымите меня, я хочу сесть на кресла, – прибавил он, обращаясь к нам. Это были последние слова, сказанные им в связи.
Мы подняли умирающего и посадили.
– Подвиньте меня к столу.
Мы подвинули. Он слабо посмотрел на всех.
– Это кто? – спросил он, указывая на М. К. Я назвал. Ему хотелось опереть голову на руку, но рука опустилась и упала на стол, как неживая; я подставил свою. Он раза два взглянул томно, болезненно, как будто просил помощи; лицо принимало больше и больше выражение покоя и тишины… вздох, еще вздох – и голова, отяжелевшая на моей руке, стала стынуть… Все в комнате хранило несколько минут мертвое молчание.
Это было шестого мая 1846 года, около трех часов пополудни.
Торжественно и пышно был он схоронен в Девичьем монастыре; два семейства крестьян, отпущенных им на волю, пришли из Покровского, чтоб нести гроб на руках, мы шли за ними; факелы, певчие, попы, архимандриты, архиерей… потрясающее душу «со святыми упокой», а потом могила и тяжелое падение земли на крышу гроба – тем и кончилась длинная жизнь старика, так упрямо и сильно державшего в руке своей власть над домом, так тяготевшего надо всем окружающим, и вдруг его влияние исчезло, его воля исключена, его нет, совсем нет!
Могилу засыпали, попов и монахов повели обедать, я не пошел, а отправился домой. Экипажи разъезжались, нищие толкались около монастырских ворот; крестьяне стояли в кучке, обтирая пот с лица; я всех их знал коротко, простился с ними, поблагодарил их и уехал.
Перед кончиной моего отца мы почти совсем переехали из маленького дома в большой, в котором он жил, а потому и не удивительно, что в суете первых трех дней я не успел оглядеться, но теперь, возвращаясь с похорон, как-то странно сжалось сердце. На дворе, в сенях меня встретили слуги, мужчины и женщины, прося покровительства и защиты (почему, я сейчас объясню); в зале пахло ладаном. Я взошел в комнату, в которой стояла постель моего отца, она была вынесена; дверь, к которой столько лет не только люди, но и я сам, подходили осторожно ступая, была настежь, и горничная в углу накрывала небольшой стол. Все адресовалось ко мне за приказаниями. Мое новое положение было мне противно, оскорбительно – все это, этот дом принадлежит мне оттого, что кто-то умер, и этот кто-то – мой отец. Мне казалось, в этом грубом завладении было что-то нечистое, словно я обкрадывал покойника.
Наследство имеет в себе сторону глубоко безнравственную: оно искажает законную печаль о потере близкого лица введением во владение его вещами.
По счастию, нас избежало другое отвратительное последствие его – дикие распри, безобразные ссоры делящих добычу возле гроба. Раздел всего именья сделался в какие-нибудь два часа времени, при которых никто не сказал ни одного холодного слова, никто не возвысил голоса и после которого все разошлись с большим уважением друг к другу. Факт этот, главная честь которого принадлежит Голохвастову, заслуживает, чтоб об нем сказать несколько слов.
При жизни