естественно, вопрос, кто же поступает на волю и кто нет? Что касается до денежного награждения, я уговорил моего отца определить сумму; после долгих прений он назначил три тысячи рублей серебром. Голохвастов объявил людям, что, не зная, кто именно служил в доме и как, он предоставляет мне разбор их прав. Я начал с того, что поместил в список всех до одного из служивших в доме. Но когда разнесся слух о моем листе, на меня хлынули со всех сторон какие-то дворовые прошлых поколений, с дурно бритыми седыми подбородками, плешивые, обтерханные, с тем неверным качанием головы и трясением рук, которые приобретаются двумя-тремя десятками лет пьянства, старухи, сморщившиеся и в чепцах с огромными оборками, заочные крестники и крестницы, о христианском существовании которых я не имел понятия. Одних из этих людей я совсем не видывал, других помнил как во сне; наконец явились и такие, о которых я наверно знал, что они никогда не служили у нас в доме, а вечно ходили по паспорту, другие когда-то жили, и то не у нас, а у Сенатора, или пребывали спокон века в деревне. Если б эти разбитые на ноги старики и уменьшившиеся в росте и закоптевшие от лет старухи хотели вольную для себя, беда была бы не велика; совсем напротив, они-то и были готовы окончить век свой за Дмитрием Павловичем, но у каждого почти нашлись сыновья, дочери, внучата. Призадумался я, думал, думал, да и дал всем им свидетельства. Голохвастов очень хорошо понял, что половина этих незнакомцев никогда не была на службе, но, видя мои свидетельства, велел всем писать отпускные; когда мы их подписывали, он, почесывая пальцем волосы, сказал мне, улыбаясь:
– Я думаю, мы тут и чужих несколько человек отпустили.
Голохвастов был в своем роде тоже оригинальное лицо, как вся семья моего отца.
Меньшая сестра моего отца была замужем за старым, старинным столбовым и очень богатым русским барином Павлом Ивановичем Голохвастовым. Голохвастовы мелькают там-сям в русской истории со времен Грозного; при Самозванце, во время междуцарствия встречаются их имена. Келарь Авраамий Палицын навлек на себя сначала гнев Дмитрия Павловича, а потом предлинную статью, неосторожно отозвавшись об одном из предков его в своем сказании об осаде Троице-Сергиевской лавры. Павел Иванович был угрюмый, скупой, но чрезвычайно честный и деловой человек. Мы видели, как он помешал моему отцу уехать из Москвы в 1812 году и как умер потом в деревне от удара.
У него остались два сына и дочь. Они жили с матерью в том самом большом доме на Тверской, которого пожар так поразил старика[110]. Несколько строгий, скупой и тяжелый тон, введенный стариком, пережил его. В доме их царствовала обдуманная, важная скука и официально учтивый, благосклонный тон с чувством собственного достоинства, который à la longue[111] чрезвычайно надоедал. Большие и хорошо убранные комнаты были слишком пусты и беззвучны. Молча сидела, бывало, за своей работой дочь; мать, сохранившая следы большой красоты и тогда еще не старая, лет сорока пяти с чем-нибудь, начинала хворать и обыкновенно лежала на софе; обе говорили протяжно и несколько нараспев, как тогда вообще говорили московские дамы и девицы. Дмитрий Павлович лет восьмнадцати походил на сорокалетнего мужчину. Меньшой брат был живее его, но зато его почти никогда не было налицо…
…И все-то это примерло… А я еще помню, когда мать дала Дмитрию Павловичу торжественную инвеституру[112] на полное распоряжение лошадью и дрожками. Их бывший гувернер Маршаль, превосходный человек, послуживший мне когда-то типом Жозефа в «Кто виноват?», давал мне уроки после Бушо.
Как ни обходи, ни маскируй, как умно ни разрешай эти тревожные вопросы о жизни, смерти, судьбе, они все-таки являются с своими могильными крестами и с той будто неуместной улыбкой, которая остается на осклабившихся челюстях мертвой головы!
А если раздумаешься, то сам увидишь, что и нельзя не улыбаться. Вот хоть бы судьба этих двух братьев – чего и чего не придет в голову, думая о них!
Разница, бывшая между моим отцом и Сенатором, бледнеет перед резкой противуположностью их, несмотря на то, что они выросли в одной комнате, имели одного гувернера, одних учителей, одинакую обстановку.
Старший брат был блондин с британски-рыжеватым оттенком, с светлосерыми глазами, которые он любил щурить и которые говорили о невозмущаемом штиле души. С летами фигура его все больше и больше выражала чувство полного уважения к себе и какой-то психической сытости собою. Он тогда стал щурить не только глазами, но и ноздрями особенного, довольно удачного покроя. Говоря, он почесывал третьим пальцем левой руки волосы на висках, всегда подвитые и правильно причесанные, притом он постоянно держал губы на благосклонной улыбке; последнее он унаследовал у матери и у Лампиева портрета Екатерины II. Правильные черты его вместе с стройным и довольно высоким ростом, с тщательно округленными движениями, с шейным платком, которого узел «никогда не был ни велик, ни мал», придавали ему какую-то торжественную красоту – посаженого отца, почетного свидетеля, человека, которому предоставлено раздавать награды отличившимся ученикам, или по крайней мере человека, приехавшего поздравить с Рождеством Христовым или с наступающим Новым годом. Но для будней, для ежедневного обихода он был слишком наряден.
Вся его жизнь была рядом наград за успехи и нравственность. Он их заслуживал вполне. Маршаль, поседевший от меньшого брата его, не мог нахвалиться Дмитрием Павловичем и безусловно верил в непогрешительность его французского синтаксиса. Действительно, он говорил по-французски с той непорочной правильностью, с которой французы никогда не говорят (вероятно, потому, что в них не развито чувство сознания всей важности знать французскую грамматику). Четырнадцати лет он не только участвовал в управлении именьем, но перевел на французский язык в прозе всю «Россиаду» Хераскова для упражнения в стиле. Вероятно, старик радовался на том свете больше, чем «Лебедь на водах Меандра», узнавши это. Но Голохвастов не только правильно говорил по-французски и по-немецки, не только хорошо знал по-латыни, но знал и говорил правильно и хорошо по-русски. Так, как Маршаль считал его лучшим учеником, так его мать считала его лучшим сыном, дяди его – лучшим племянником, а князь Дмитрий Владимирович Голицын, когда он определился к нему на службу, считал его лучшим чиновником. Но что еще важнее – что все это действительно так и было. А странное дело… чувствовалось отсутствие чего-то. Он был умен, деловой человек, много читал и помнил – чего же больше, кажется, требовать?
Я впоследствии не раз встречал эти натуры, эти «гладенькие» умы, эти светло понимающие – на известном пространстве и в известную глубину – головы. Они умно рассуждают, не отступая от данных; они еще умнее поступают, не сходя с торной дороги; они настоящие современники своего времени, своего общества. Все, что они говорят, – истинно, но они могли бы говорить что-нибудь другое; все, что они делают, – хорошо, но они могли бы делать что-нибудь иное. Они обыкновенно нравственны, но вам нечистая сила шепчет на ухо: «Да могут ли они быть безнравственны?» Немцы назвали бы таких людей «рассудочными»; это среда вигизма в Англии, – среда, которой гений и высший представитель теперь – Маколей, в стары годы был Вальтер Скотт, среда практической философии пустынника de la Chaussée d’Antin[113] и философских поучений Вейса. Все у этих господ исправно, чинно, на месте; они правильно любят добродетель и бегут порока; все у них не лишено известной прелести серенького летнего дня – без дождя и солнца, а чего-то нет, – ну, так, безделицы, ничего, как у великих княжон царя Никиты… но
И того недоставало,
а без того и все остальное не в честь.
Меньшой брат Голохвастова родился хромой, уж одно это обстоятельство лишило его возможности приобресть античную позу и версальскую поступь старшего брата. К тому же у него были черные волосы и огромные черные глаза, которыми он никогда не щурился. Эта энергическая и красивая наружность была всё; внутри бродили довольно неустроенные страсти и смутные понятия. Мой отец, не ставивший его ни в грош, говорил, когда особенно был им недоволен:
– Quel jeu intéressant de la nature[114] видеть на плечах Николаши, – и при этом старик поднимал свои собственные, – голову персидского шаха!
Так, как его старший брат не мог ни на минуту обдосужиться весь свой век и постоянно что-нибудь делал, так Николай Павлович всю жизнь решительно ничего не делал. В юности он не учился; лет двадцати трех он уже был женат, и это презабавным образом: он увез сам себя. Влюбившись в бедную и незнатную девушку, чрезвычайно милую грёзовскую головку или севрскую изящнейшую куколку, он просил позволения жениться на ней, и этому я всего меньше дивлюсь. Мать, исполненная аристократических предрассудков и воображавшая, что за своих сыновей меньше взять нельзя, как Румянцеву или Орлову, и то с целым народонаселением какой-нибудь Воронежской или Рязанской губернии, разумеется, не согласилась. Но, как брат его ни уговаривал, как дяди и тетки ни усовещивали, светленькие глазки молодой девушки взяли свое; наш Вертер, видя, что ничем не сломит волю своих родных, спустил ночью в окно шкатулку, несколько белья, камердинера Александра, потом спустился сам, оставив свою дверь запертую изнутри. Когда к обеду следующего дня открыли дверь, он был уже обвенчан. Его мать так огорчилась тайным браком, что слегла в постель и умерла, принеся свою жизнь в жертву на алтарь этикета и приличий.
У них в доме жила вдова коменданта Орской крепости во времена чумы и Пугачева, старушка-офицерша, глухая, с небольшими усами и ворчунья. Часто рассказывала она мне потом о потрясающем событии побега и всякий раз прибавляла: «Я, батюшка, с малых лет видела, что в Николае-то Павловиче проку никакого не будет и никакого утешения Елизавете Алексеевне. Ему, извольте видеть, было лет двенадцать, – век не забуду, – прибежал ко мне, хохочет до слез, говорит: «Надежда Ивановна, Надежда Ивановна, поскорее к окну: посмотрите, что с нашей коровой сделалось!» Я к окну – да так и ахнула. Ну, представь, батюшка: ей собаки, что ли, хвост оторвали, только она, моя голубушка, так-таки без хвоста и есть… Корова была тирольская… Не вытерпела я. Так это, я говорю, ты смеешься над маменькиной коровой да над своим добром, ну какой же в тебе будет путь! Так я уж и махнула рукой с той самой поры».
Пророчество, так странно вышедшее из коровьего хвоста, которого не было на своем месте, начало сбываться быстро. Братья разделились, и меньшой пошел кутить.
Кто не помнит ряд Гогартовых рисунков, в которых он представляет параллельно