все с ядом, все бы кусаться, вот небось этого не забыли — arpeggio. He боимся мы, наше дело медицинское; ну, позовут к Леонтию Васильевичу, что же? Я скажу откровенно — помилуйте, генерал, на дороге встретил человека, без живота лежит, не может дальше ехать, ну я ему лауданума с мятой дал, это обязанность звания, долг человечества. Он ведь и поймет, что это вздор, ну, да умный человек, надоело же все в Сибирь да в Сибирь, скажет — ну вперед будьте осторожны, я говорю для вашего собственного блага, это отеческий совет, — так и отпустит. Нынче у нас как-то меньше смотрят за этим, ей богу; у Излера «Пресса» лежит тан, как «Петербургские ведомости», просто на столе лежит.
— И притом еще отборные нумера, не так, как здесь, сплошь да рядом.
— Смейтесь, смейтесь, много небось вы здесь выиграли февральской революцией?
— У… у… да вы преопасный человек, вы уж разрешили эдак о мятежах и злоумышленниках говорить, — смотрите — до добра это не доведет.
— Я притащу моего пациента — ну что вам в самом деле, через час разъедетесь; он предобрейщий человек и был бы преумный.
— Если б не сошел с ума.
— Это несчастие… вам, ей-богу, все равно, а ему рассеяние и нужно и полезно.
— Вы уже меня начинаете употреблять с фармацевтическими целями, заметил я, но лекарь уже летел по коридору.
Я не подчинился бы его желанию и его русской распорядительности чужою волею, но меня, наконец, интересовал светло-зеленый коммунист-помещик, и я остался его ждать.
Он взошел робко и застенчиво, кланялся мне как-то больше, нежели нужно, и нервно улыбался. Чрезвычайно подвижные мускулы лица придавали странное неуловимое колебание его чертам, которые беспрерывно менялись и переходили из грустно-печального в насмешливое и иногда даже в простоватое выражение. В его глазах, по большей части никуда ие смотревших, былн заметна привычка сосредоточенности и большая внутренняя работа, подтверждавшаяся морщинами на лбу, которые все были сдвинуты над бровями. Недаром и не в один год мозг выдавил через костяную оболочку свою такой лоб и с такими морщинами, недаром и мускулы лица сделались такими подвижными.
— Евгений Николаевич, — говорил ему лекарь, — позвольте вас познакомить, представьте, какой странный случай, вот где встретился старый пршггель, с которым вместе кошек и собак резали.
Евгений Николаевич улыбался и бормотал;
— Очень рад — случай — так неожиданно — вы извините.
— А помните, — продолжал лекарь, — как мы собачонке сторожа Сычева перерезали пневмогастрический нерв — закашляла голубушка.
Евгений Николаевич сделаж гримасу, посмотрел в окно и, откашлянув раза два, спросил меня: — Вы давно изволили оставить Россию?
— Пятый год.
— И ничего, привыкаете к здешней жизни? — спросил Евгений Николаевич а покраснел.
— Ничего.
— Да-с, но очень неприятная, скучная жизнь за границей.
— Ив границах, — прибавил развязный лекарь.
Вдруг, чего я никак не ожидал, мой Евгений Николаевич покатился со смеху и, наконец, после долгих усилий успел настолько успокоиться, чтобы сказать прерывающимся голосом:
— Вот Филипп Данилович все со мной спорит, ха-ха-ха, я говорю, что земной шар или неудавшаяся планета, или больная; а он говорит, что это пустяки; как же после этого объяснить, что за границей и дома жить скучно, противно, — и он опять расхохотался до того, что жилы на лбу налились кровью.
Лекарь лукаво подмигнул мне с таким видом превосходства, что мне стало его ужасно жаль.
— Отчего же не быть больным планетам, — спросил пресерьезно Евгений Николаевич, — если есть больные люди?
— Оттого, — отвечал лекарь за меня, — что планета не чувствует; где нет нервов, там нет и боли.
— А мы с вами что? да для болезни нервов и не нужно, бывает же виноград болен и картофель? Я того и смотрю, что земной шар или лопнет, или сорвется с орбиты и полетит. Как это будет странно, и Калабрия, и Николай Павлович с Зимним дворцом, и мы с вами, Филипп Данилович, все полетит, и вашего пистолета не нужно будет. — Он снова расхохотался и в ту же минуту продолжал, с страстной настойчивостью обращаясь ко мне: — Так жить нельзя, ведь это, очевидно, надобно, чтобы что-нибудь да сделалось; лучше планете сызнова начать; настоящее развитие очень неудачно, есть какой-то фаут [промах, ошибка (от фр. faute)]. При составе, что ли, или когда месяц отделялся, что-то не сладилось, все идет с тех пор не так, как следует. Сначала болезни были острые; каков был жар внутренний во время геологических переворотов! Жизнь взяла верх, но болезнь оставила следы. Равновесие потеряно, планета мечется из стороны в сторону. Сначала ударилась в количественную нелепость; ну пошли ящерицы с дом величины, папоротники такие, что одним листом экзерциргауз покрыть можно, ну, разумеется, все это перемерло, как же таким нелепостям жить. Теперь в качественную сторону пошло — еще хуже — мозг, мозг, нервьь, развивались, развивались до того, что ум за разум зашел. История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите — сгубит.
После этой выходки Евгений Николаевич замолчал. Подали завтрак, он очень мало ел, очень мало пил и во все время ничего не говорил, кроме «да» и «нет». Перед концом завтрака он спросил бордо, налил рюмку, отведал и поставил ее с отвращением- -. — Что, — спросил лекарь, — видно, скверное?
— Скверное, — отвечал пациент, и лекарь принялся стыдить трактирщика, бранить слугу, удивляться корыстолюбию людей, их- :эгоизму, упрекал в том, -что трактирщики берут 35 процентов и все-таки обманывают, г
Евгений Николаевич равнодушно заметил, что он не понимает, за что сердится лекарь, что он с своей стороны не видит, отчего трактирщику не брать 65 процентов — если он может, и что он очень умно делает, продавая скверное вино — пока его покупают.
Этим нравственным замечанием кончился наш завтрак. III Поврежденный с самого первого разговора удивил меня независимою отвагой своего больного ума. Он был явным образом «надломлен», и хотя лекарь уверял ме-, ня, что он во всю жизнь не имел ни большого несчастия, ни больших потрясений, я плохо верил в психологию моего доброго прозектора.
Мы поехали вместе в Геную и остановились в одном из дворцов, разжалованных в наш мещанский век в отели. Евгений Николаевич не показывал ни особенного интереса к моим беседам, ни особенного отвращения от них. С доктором он беспрестанно спорил.
Когда темные минуты ипохондрии подавляли его, он удалялся, запирался в комнате, редко выходил, был желто-бледен, дрожал, как в ознобе, а иногда, казалось, глаза его были заплаканы. Лекарь побаивался за его жизнь, брал глупые предосторожности, удалял бритвы и пистолеты, мучил больного разводящими и ослабляющи-мш нервы лекарствами, сажал его в теплую ванну с ароматической травой. Тот слушался с желчной и озлобленной страдательностью, возражая на все и все исполняя, как избалованное дитя.
В светлые минуты он был тих, мало говорил, по вдруг речь его неслась, как из прорвавшейся плотины, перерываемая спазматическим смехом и нервным сжатием горла, и потом, скошенная середь дороги, она останавливалась, оставляя слушавшего в тоскливом раздумье. Его странные парадоксальные выходки казались ему легкими, как таблица умножения. Взгляд его действительно был верен и последователен тем произвольным началам, которые он брал за осноТзу.
Он много знал, но авторитеты на него не имели ни малейшего влияния, это всего более оскорбляло хорошо учившегося лекаря, который ссылался как на окончательный суд на Кювье или на Гумбольдта.
— Да отчего мне, — возражал Евгений Николаевич, — так думать, как Гумбольдт. Он умный человек, много ездил, интересно знать, что он видел и что он думает, но меня-то это не обязывает думать, как он. Гумбольдт носит синий фрак — что же, и мне носить синий фрак? Вот небось Моисею так вы не верите.
— Знаете ли, — говорил глубоко уязвленный доктор, обращая речь ко мне, — что Евгений Николаевич не видит разницы между религией и наукой что скажете?
— Разницы нет, — прибавил тот утвердительно, — разве то, что они одно и то же говорят на двук наречиях.
— Да еще то, что одна основана на чудесах, а другая на уме, одна требует веры, а другая знания.
— Ну чудеса-то там и тут, все равно, только что религия идет от них, а наука к ним приходит. Религия так уж откровенно и говорит, что умом не поймешь, а есть, говорит, другой ум, поумнее, тот, мол, сказывал вот так и так. А наука обманывает, воображая, что понимает как… а в сущности, и та и другая доказывают одно, что человек не способен знать всего, а так кое-что таки понимает; в этом сознаться не хочется, ну, но слабости человеческой, люди и верят, одни Моисею, другие Кювье; какая поверка тут? Один рассказывает, как бог создавал зверей и траву, а другой — как их создавала жизненная сила. Противуположноеть не между знанием и откровением в самом деле, а между сомнением и принятием на веру.
— Да на что же мне принимать на веру какие-нибудь патологические истины, когда я их умом вывожу из законов организма?
— Конечно, было бы не нужно, да ведь ни вы и никто другой не знает этих законов, ну так оно и приходится верить да помнить.
В мире не было человека, менее способного ладить с вашим чудаком, как лекарь, он вовсе не был глуп, но принадлежал к числу тех светлых, практических умов, улов подкожных, так сказать, которые дальше рассудочных категорий и общепринятых мнений не только не идут, но и не могут идти. Он удивлялся, как я мог иной раз- артистически наслаждаться разговорами Евгения Николаевича и брать его сторону; я утешал его, говоря: «Свой своему поневоле брат».
— Однако некоторые законы организма нам известны, — возражал защитник наук.
— Какие же, например?
— Мало ли — я не знаю, — да чтобы далеко не искать — вот вам общий закон: все родившееся должно умереть.
— Зачем же? — возразил Евгений Николаевич, — что за долг умирать? Да это и не закон, это так, факт; внутренней необходимости никакой нет в смерти; неужели вы думаете, что медицина не дойдет до того, чтобы продолжать жизнь до бесконечности?
При этом вопросе и я, грешный человек, взглянул на пего почти так же, как доктор.
— Я много встречал людей, — заметил я в свою очередь, — верящих и не верящих в бессмертие души, но вы первый, который не верите в смертность тела.
— Как не верить, я не то говорю — я только не вижу никакой серьезной необходимости в