смерти. Жить — значит есть окружающее; если пища будет поддерживать химический процесс, он и продолжится. Если пища будет мешать костям каменеть, хрящу делаться костью, крови становиться гуще или жиже, нежели надобно, на что ;не умирать? Родившееся должно жить;
оно умирает не потому, что родилось, а потому, что не ту пищу нужно. Следует ли теперь из того, что мы плохие повара, что смерть нельзя удалить на бесконечное время? Жизнь лучше не просит, как продолжаться.
— Со стороны, послушаешь, точно будто и дело, — сказал Филипп Даииловач. — А вот как нам быть с этим, если медицина дойдет до того, что людей будут лечить от смерти; а планета, которая, по-вашему, сильно хиреет, совсем зачахнет и умрет, странное будет положение, переезжать придется на Луну или прямо на Венеру.
Вопрос этот несколько смутил Евгения Николаевича, он задумался, походил по комнате и потом с видом человека, доискавшегося до важного разрешения, ответил:
— Tout bien pris [Приняв все во внимание (фр.)] болезнь не так глубока, я, может, ошибался; во-первых, уж то хорошо, что болезнь специальная — один только род человеческий ею поражен. Да и род-то человеческий не весь болен. Это местная болезнь, эндемическая [свойственная данной местности (от греч, endemos — местный, туземный)], в одной Европе. Так, как колера идет с берегов Инда, чума с берегов Нила, желтая лихорадка с устьев Миссисипи, так.болезяь исторического развития идет из Европы. Как только люди коснутся этой проклятой земли, так их мозг и поражается болезнию. С пелазгов, с греков начиная и до нашего времени. Англия разнесла заразу по всему земному шару. Чего Австралия — совсем негодный материк, и тот не оставляют в покое. В Африке жить нельзя европейцу — так по закраине поселились — вот вам за холеру да за чуму, это уж не зуб за зуб, а челюсть за зуб.
— Вы так рассуждаете, — сказал я ему шутя и взяв его за обе руки, что я нисколько не удивлюсь, если после вашего возвращения Николай Павлович сделает вас министром народного просвещения.
— Не обвиняйте меня, пожалуйста, не обвиняйте, -возразил он с чувством, — и не шутите над моими мыслями. Я сам шутил над Руссо и знаю, как Вольтер ему писал, что учиться ходить на четвереньках поздно. Трудом тяжелым и мученическим дошел я до того, что повял, откуда все зло, — понял и сам оробел; я никому не говорил, молчал, по когда страдания и плач людей становились громче и громче, зло очевиднее и очевиднее, тогда я перестая прятать истину. Мы погибшие люди, мы жертвы вековых отклонений и платим за грехи наших праотцев, где нас лечить! Будущие-то поколения, может, опомнятся.
— Итак, a la fin des fins [в конце концов (фр.)], выздоровление человека начнется тогда, когда вместо прогресса люди пойдут вспять с целью зачислиться со временем в орангутанги, — сказал лекарь, закуривая свежую сигару.
— Приблизиться к животным не мешает, после неудачных опытов сделаться ангелами. Все звери рассчитаны пo среде, в которой жить должны, перестановки почти всегда гибельны. Речная вода для нас приятнее и чище морской, а пустите в нее какого-нибудь морского моллюска — он умрет. Человек вовсе не так богато одарен природой, как воображает; болезненное развитие его нервов и мозга увлекает его в жизнь, ему не свойственную, высшую, в ней он Гибнет, чахнет, мучится. Где люди переломили эту болезнь, там они успокоились, там они довольны и были бы счастливы, если бы Их оставляли в покое. Посмотрите на эти ряды поколений где-нибудь в Индии, природа им дала все с избытком, язва государственной и политической жизни прошла, болезненное преобладание ума над другими отправлениями организма утихло; всемирная история их забыла, и они жили так, как людям хорошо живется, так, как людям возможно жить до проклятой Ост-Индской компании, которая все перепортила.
— Впрочем, — заметил лекарь, — толпа почти так и у нас живет.
— Это было бы важнейшее доказательство в мою пользу, то, что вы называете толпой, это-то и есть человеческий род; но толпе не дают жить так, как она хочет, — вот беда-то в чем. Просвещение страшно дорого стоит; государство, религия, солдаты морят с голоду нижние слои; да чтобы окончательно их сгубить, развешивают перед их глазами свои богатства, они развивают в них неестественные вкусы, ненужные потребности и отнимают средства удовлетворения даже необходимых; какое печальное, раздирающее душу положение! Снизу кишит задавленное работой, изнуренное голодом население, сверху вянет и выбивается из сил другое население, задавленное мыслию, изнуренное стремлениями, на которые так же мало ответа, как мало хлеба на голод бедных. А между этими двумя болезнями, двумя страданиями, между лихорадкой от другой жизни и чахоткой от сумасшедших нерв, между ними лучший цвет цивилизации, ее балованные дети, единственные люди, кое-как наслаждающиеся, кто же они? Наши помещики средней руки и здешние лавочники. Но природа себя в обиду не дает… она клеймит за измену не хуже всякого палача… — продолжал он, ходя по комнате, и вдруг остановился перед зеркалом: — Ну, посмотрите на эту рожу — ха-ха-ха, ведь это ужасно, сравните любого крестьянина нашего со мной, новая varietas [разновидность (лат.)], которую Блуменбах проглядел, «кавказско-городская», к ней принадлежат чиновники и лавочники, ученые, дворяне и все эти альбиносы и кретины, которые населяют образованный мир — племя слабое, без мышц, в ревматизме, и притом глупое, злое, мелкое, безобразное, неуклюжее точь-в-точь я, старик в тридцать пять лет, беспомощный, ненужный, который провел всю жизнь, как кресс-салат, выращенный зимой между двух войлоков фу, какая гадость! Нет, нет, так продолжаться не может, это слишком нелепо, слишком гнило. К природе… к природе на покой, — полно строить и перестроивать вавилонскую башню общественного устройства; оставить ее, да и кончено, полно домогаться невозможных вещей. Это хорошо влюбленным девочкам мечтать о крыльях, von einer besseren Natuf, von einem andern Sonnenlichte [о лучшей природе, об ином солнечном сиянии (нем.)]. Пора домой на мягкое ложе, приготовленное природой, на свежий воздух, на дикую волю самоуправства, на могучую свободу безначалия.
— Так это уже просто врассыпную по лесам? — заметил Филипп Данилович.
— Люди всегда будут жить стадами, — ответил док-торально наш чудак.
— Евгений Николаевич, — прибавил я, — а ведь как люди-то надуют философию истории и учение о совершенствовании, когда они вылечатся от хронической болезни historia morbus [болезнь истории (лат.)] и начнут жить мирными стадами?
— Да, да, — с восторгом подхватил он, — Кондорсе-то с своей книжкой, ха! ха!
И Евгений Николаевич, раскрасневшийся в лице, с жилами, налившимися кровью на лбу, вдруг сморщился, сделал серьезный вид и упорно вамолчал. IV — Вы там что ни толкуйте, Филипп Данилович, а в истории вашего больного есть какие-нибудь странные события, — сказал я раз доктору, гуляя с ним по мраморной террасе у моря.
— Ну да как не быть чего-нибудь, кто же до тридцати пяти лет доживал без каких-нибудь неприятностей.
— Какие же, однако, были у него неприятности? — Я важного ничего не знаю. Вы сами видите, какой организм, нервы почти наруже, всякая всячина его раздражает, крови нет, от природы слаб, пищеварение скверное, матери было за сорок лет, когда он родился, да еще по смерти отца, форсепсом полуживого достали. А тут петербургский климат, богатство, английская болезнь, глупое холенье довоспитали. С родными он никогда особенно близок не бывал; оно и не мудрено, он давно уже занимается болезнию земного шара и излечением рода человеческого от истории, а те думают, как бы побольше денег слупить с крестьян. Разумеется, хозяйство шло у него через пень-колоду; сестра жила на его счет и теперь на его счет всю семью содержит, да это его и не заботит, благо конца нет деньгам. Сначала, говорят, он жил покойно, занимался науками, не выходил почти никогда из своей половины, пристрастился к музыке, читал всякую всячину, только на службу никак не хотел. Потом, говорили, какая-то девчонка обманула его и обобрала. Он все становился пасмурнее, тяжелее для окружающих, ипохондрия развивалась, они его и спровадили.
— Какая же это девчонка его обманула?
— У вас так уж в голове и вертятся Вертер и Шар
лотта, письма, пистолеты — мечтатели и вы страшные; успокойтесь, история эта очень проста, Шарлотта была, сестрина горничная. Он презастенчивый и отроду не подходил близко к женщине, не знаю уж, как там их бог. свел, только, говорят, он, ее любил, воображал, что чудо открыл, кантатрису [певицу (от фр. cantatrice)], а она как-то, сговорившись с любовником, обокрала его — вот вам и весь роман. Я видел ее перед отъездом, так, неважная, а впрочем, недурна, если бы мы дольше остались в Петербурге, я, так и быть, приволокнулся бы. за ней.
Больше я не мог ничего добиться от моего патолога, мне было досадно, что он так, играя, скользит по жизни, досадно, а может, и завидно…
Стройная, высокая генуэзка в черном платье и покрытая белым, длинным, прикрепленным к косе вуалем, шмыгнула мимо нас, незаметно улыбнулась, прищурила глаза и быстро прошла.
— Ah, die bellezza, che bellezza! [Ах, какая прелесть, какая прелесть! (ит.)] — закричал лекарь. Она обернулась и поблагодарила его тем грациозным, легким, чисто итальянским движением руки, которым они кланяются, и, как будто этого было мало, кивнула своей прекрасной головкой. Лекарь бросился за ней.
Я оставил его и пошел в Stabilimento della Concordia, Это самое изящное, самое красивое кафе во всей Европе. Там, бродя между фонтанами, цветами, при гремящей музыке и ослепительном освещении, переходя из мраморных вал в сад и из сада в залы, раскрытые al fresco [настежь (ит.)], середь энергических, вороных голов римских иагнанников, середь бесконечных савойских усов и генуэзских породистых красавиц, я продолжал, думать о поврежденном.
Вспоминая его речи и рассказ лекаря, я пошел к одному из маленьких столиков в саду и спросил границ. Увидя меня, человек, сидевший за ближним столом, поспешно встал, выпил наскоро свою рюмку ро-солио и собрался уйти. Это был слуга Евгения Николаевича, который так по-русски тянулся на козлах.
— Для чего ж вы это идете? Я вам не мешаю, ни вы мне.
— Помилуйте-с, — отвечал Спиридон, снявши шляпу, — оно нашему брату не приходится, то есть с господами.
— Ведь вы теперь не в Петербурге я не в Москве. Пожалуйста, наденьте вашу шляпу и останьтесь — или я уйду.
Он остался и надел шляпу, но садиться не хотел никак.
— Да ведь вы сидели же прежде меня, почем вы зпаете,