разумеется, делает рапорт-полковнику. Полковник вьбесился; приказывает отыскать во что б ни стало убийцу. Ну, где его сыщешь, — все эти у рабы на одно лицо, и не то что наши — не выдают друг друга, — к тому же уйдет в горы — и поминай как звали. Посылает капитан меня и двоих солдат: «Приведите непременно убийцу, хоть из земли достаньте». Походили мы день, другой, — ни слуху ни духу. С пустыми руками возвращаться к начальству неловко. Сели мы эдак на дороге и рассуждаем. Вдруг нам навстречу спускается какой-то ураб. Один из товарищей — проказник был большой — и говорит: «Бог нам послал его на выручку», — да с тем бросился на ураба, за горло его и кричать; «Зачем убил нашего солдата?» Ураб — руками, ногами; мы его повалили, связали и представили. Капитан доволен, нас с убийцей к полковнику, полковник сам вышел: «Люблю, говорит, молодцы!..» Нарядили тотчас суд. Привели нашего ураба. Полковник рассвирепел, кричит на него: «Зачем ты, собака, убил фузильера?» [стрелка, солдата (от фр. fusilier)] Тот ему отвечает, — то есть ничего не отвечает; он по-французски ни слова не знал, а бормочет что-то да руками разводит и показывает на небо. «А, — говорит полковник, — так он еще запирается!» взял да и приговорил его к расстрелянию. Ну, его и расстреляли. А уж потом как мы хохотали, — убил-то фузильера не он, а совсем другой». Ну, господа, извините, одиннадцать часов, пора спать… — и доктор задернул лампочку, освещавшую вагон. V В казино, под пение чувствительного и разбитого тенора, под говор играющих в карты, под шелест женских платьев и шум бегающих гарсонов, какой-то господин спал за листом газеты. Над газетой было видно что-то вроде лоснящегося страусового яйца, и но нем-то я узнал защитника алжирских людоедов, ехавшего со мной в вагоне.
Когда доктор проснулся, я завел с ним речь и, между прочим, напомнил ему о том, как он встревожил Пелисье, «работающего в Маконах».
— У меня такая глупая привычка, — сказал доктор, — и, несмотря на лета, она не проходит. Меня сердит театральное негодование и грошовая нравственность этих господ. Долею все это — ложь, комедия, а долею — того хуже: они сами себя уважают за то, что не наделали уголовщины; им кажется достоинством, что, выходя от Вефура, они не едят детей и, получая десять процентов с капитала, не воруют платки. Вы — иностранец, вы мало знаете наших буржуа pur sang [чистокровных (фр.)].
— Догадываюсь, впрочем.
— Я в вагоне рассказал алжирскую шалость, когда-нибудь я вам расскажу и не такие проказы парижан. Тут поневоле забудешь Фатиму и ее голодную семью… Мне, на старости лет, всего лучше идет роль того доктора, который ходил в романе Альфреда де Виньи лечить рассказами своего нервного пациента от «синих чертиков». Жаль, что я не так серьезен, как мой собрат.
— Я лечусь у вас у одного, доктор, к тому же я у меня головные боли без нервности и без всяких голубых и синих чертей.
…Семь часов утра. Проклятый дождь, не перестает четвертый день, мелкий, английский, с туманом… воздух точно распух. Здесь такой дождь не на месте — сердит.
И какая скверная привычка у кошек петь ночью свои нежности; истинная любовь должна быть скромнее.
А может, доктор столько же виноват в моей бессоннице, сколько кошки и дождь?
Порассказал он мне вчера удивительные вещи. Какой шут, однако ж, человек: живет себе припеваючи, зная очень хорошо, что за картонными и дурно намалеванными кулисами совершаются вещи, от которых волосы не станут дыбом разве у плешивых, у прежних наших помещиков и у юго-американских охотников по беглым неграм. Много он видел и много думал; его несколько угловатый юмор ему достался не даром. Когда другой доктор, й именно Трела, был министром внутренних дел, он его посылал по тюрьмам, где содержались побежденные работники в ожидании ссылки без суда. Он с Корменен был в тюльерийских подвалах, в фортах и один в марсельском Шато д’Иф. В декабрьские дни 1851 он попался, неосторожно перевязывая своему товарищу рану, нанесенную жандармом, и за это был приговорен к Кайенне. В понтонах военного корабля, стоявшего наготове в Брест, его случайно нашел адмирал, у которого он спас дочь, и выхлопотал ему дозволение ехать в Алжир. Его рассказ я непременно запишу, по не сегодня: сегодрш я в дурном расположении, скажешь что-нибудь лишнее, а это грешно.
Пойду обедать в маленький ресторан напротив.
Надобно сказать, что здесь обедают под скромным названием завтрака в одиннадцатом часу — не вечера, а утра! И может, это меньше удивительно, чем то, что я ем, как будто всю жизнь прямо с постели садился за стол. А говорят, что болен!
Меня одно лишает аппетита — это table d’hote [обед за общим столом (фр.)], затем-то я и хочу идти в небольшой ресторанчик. Мне за table d’hot’oм все ненавистно, начиная с крошечных кусочков мяса, которые нарезывает скупой за хозяина, напомаженный и важный обер-форшнейдер, до гарсонов, разодетых, как будто они на чьих-нибудь похоронах или на своей свадьбе, до огромных кусков живого, но попорченного мяса (дело на водах), одетых в пальто и поглощающих маленькие кусочки, одетые в соус… Мне совсем не нужно знать, как ест этот худой, желтый, с какой-то чернью на лице нотариус из Лиона, ни того, что синяя бархатная дама в критических случаях вынимает целую челюсть зубов, жевавших когда-то пищу другому желудку. А тут еще англичанин, который за десертом полощет рот с такими взрывами гаргаризаций, что кажется, будто в огромном котле закипает смола или какой-нибудь металл… Словом сказать, я ненавижу table d’hote. И в ресторане едят другие, но они сами по себе, а я сам по себе; а за table d’hot’oм есть круговая порука, какое-то соучастие, прикосновенность, незнакомое знакомство и, в силу его, разговор и взаимные любезности.
Два часа. День на день не приходится. Сегодня я и в маленьком ресторане почти ничего не ел. Стыдно сказать отчего. Я всегда завидовал поэтам, особенно «антологическим»: напишет контурчики, чтоб» было плавно, выпукло, округло, звучно, без малейшего смысла: «Рододендрон-Рододендрон» и хорошо. В прозе люди требовательнее, и если нет ни таланта, ни мысли, то требуют хоть какого-нибудь доноса. А мне именно приходится написать такую «антологическую прозу».
Передо мной в ресторан вошла женщина с двумя детьми в трауре и с ними высокий господин, тоже в черном.
Возле столика, за который я сел, обедали четыре сот-mis voyageurs [коммивояжера (фр.)] из Парижа; они толковали свысока о казино и с снисхождением о певицах, в которых ценили вовсе не голос, — они говорили что-то друг другу на ухо и разражались вдруг громким хохотом.
Слушать и смотреть на комми en neglige [неглиже (фр.); здесь: в неприкрашенном виде] между собой — моя страсть, но мне не долго пришлось питать ее.
— Ты плачешь? — спросила женщина в трауре. Мальчик лет восьми-девяти поднял на нее глаза, полные слез, и сказал:
— Нет, нет!
Мать взглянула на мужчину, улыбаясь: она, видимо, извинялась за слезы ребенка. Мужчина положил ему большой кусок чего-то на тарелку и прибавил:
— Будь же умен и ешь.
— Я не хочу есть, — отвечал мальчик.
— Мой друг, это глупо, — сказал мужчина.
— Ты с утра ничего не ел, кроме молока, — прибавила мать и просила взглядом, чтоб мальчик ел. Мальчик принялся за котлету, взглянув на мать с невыра-вимым горем; крупная слеза капнула в тарелку. Женщина и господин сделали вид, что не заметили, и начали говорить между собой. Другой ребенок — гораздо моложе — болтал, шумел и ел. Мать погладила старшего, он взял ее руку и поцеловал, задержав слезы.
«Башмаков не успела она износить» — и маленький Гамлет это понял.
Господин велел подать какого-то особенного вина, чокнулся с матерью и, наливая детям, улыбаясь, ска-вал старшему:
— Не будь же плаксивой девочкой и выпей браво твое вино.
Мальчик выпил.
Когда они пошли, мать надела на мальчика шарф, чтоб он не простудился, и обняла его. В ее заботе было раскаянье и примирение с собой, — она, казалось, просила прощенья, пощады — у него и у него.
И может, она во всем права.
Но мальчик не виноват, что помнит другого, что ему хотелось доносить башмаки — и что новые его жали, так, как не виноват в том, что испортил мне обед.
Пойду в Казино искать доктора; он, наверно, спит или читает какую-нибудь газету. VII — Скажите, доктор, как вы при всем этом сохранили столько здоровья, свежести, сил, смеха?
— Все от пищеваренья. Я с ребячества не псшпто, чтоб у меня сильно живот болел, разве, бывало, обгь-ешься неспелых ягод. С таким фундаментом нетрудно устроить психическую диету, особенно с наклонностью смеяться, о которой вы говорили. Человек я одинокий, семьи нет. Это с своей стороны очень сохраняет здоровье и аппетит. Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями или сумасшедшими. Нашли геройство — лечить чумных да под пулями перевязывать раны. Во-первых, это всякий человек с здоровыми нервами сделает, а потом выждал час, другой — перестанут стрелять, прошло недели две — нет чумы, аппетит хорош, — ну, и кончено. А ведь это подумать страшно: на веки вечные, хуже конскрипции [воинской повинности {от лат, conscriptio)] — та все же имеет срок. Я рано смекнул это и решился, пока розы любви окружены такими бесчеловечными шипами, которыми их оградил, по папскому оригиналу, гражданский кодекс, я своего палисадника не заведу. Охотников продолжать род человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне пору «ил продолжать его и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески морские, — все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна.
— Что вы на это решились, дело не хитрое, хитрое дело в том, что вы выдержали. Впрочем, тут темперамент.
— Темперамент — темпераментом… ну, однако, без воли ничего не сделаешь. Вы, может, думаете, что монахи первых веков были холодного темперамента? Все зависит от того, что приму играет, да от воспитания воли.
— Однако, доктор, вы верите, кажется, в libre arbiire [свободу воли (фр.)], — это почти ересь!
— Libre arbitre, воля… все это — слова. Я не верю, а вижу, что если человек захочет стоять на столбу — простоит, захочет есть траву и хлеб — и ест одну траву да хлеб возле жареных рябчиков. А чем он хочет, воле,й или неволей, зто все равно. Конечно, воля пе с оеба