падает, а так же из нерв растет и воспитывается, как память и ум; главное дело в том, что она воспитывается. Человек привыкает попридерживать себя или распускаться, давать отпор внешнему толчку или пасовать перед каждым. Всякий может сделаться нравственным Митридатом и выносить яды жизни, лишь бы оба пищеварения были исправны.
— Как, уж два пищеварения?
— Непременно! Желудочное и мозговое. Без хорошего мозгового претворенья и с хорошим желудком далеко не уедешь. Без него нельзя понять, что съедобно и что несъедобно, что существенно и что нет, что необходимо и что безразлично, наконец, что возможно и что невозможно. Без здорового мозга мелочи и призраки заедают людей и портят им желудок. Мелочам конца нет, как мухам, прогнал одних — другие насели; а призраки хуже мух: это мухи внутри, их и прогнать нельзя, разве одним смехом. Но люди не понимающие — больше люди угрюмые, серьезные — все берут к сердцу, всем обижаются, ни через что не умеют переступить, ни над чем не умеют смеяться, смех просто их оскорбляет. Года два тому назад умер один из старых товарищей моих, известный хирург, и умер оттого, что его не позвали к принцессе, сломавшей ногу, В начале его болезни я зашел к нему. Два часа битых толковал он мне, желтый, исхудалый, с своих правах на принцессину ногу и все повторял одно и то же на сто ладов. Человек лет семидесяти, большая репутация, большое состояние, — ну, что ему было так сокрушаться о принцессиной ноге; сломит еще кто-нибудь из них ногу или руку — они же теперь все сами кучерами ездят. — пришлют и за ним. Я постарался навести его на другой разговор. — куда, все свое говорит. А тут вошел мальчик и подал газету; больной взял ее, что-то прочел, глаза его сверкнули, губы затряслись, и он, улыбаясь, ткнул пальцем в газету и сунул мне ее в руку. Лента Почетного легиона была дана хирургу, починившему ногу принцессы. Чтоб бедняка как-нибудь рассеять, я ему говорю: «Погода сегодня славная, поедемте-ка в Анкер, у меня там есть знакомый chef [главный повар (фр.)], отлично делает бульябес и котлеты a la Soubize. — «Что вы, говорит, смеетесь надо мной, у меня желудок ничего не варит, а вы потчуете провансальской кухней? Это вы, cher ami [дорогой друг (фр.)], уж не утешаете ли меня в ленте… ха-ха-ха!.. Нужно очень мне ленту, мне досадно, мне больно, что во мне оскорблены права, заслуги тридцатилетней деятельности… а лента… ха-ха-ха… Хорошо выдумали: a la Soubize… чеснок — это почетный легион провинциальных cordon bieu [кухарок (фр.)]!», — и он расхохотался, уверенный, что сделал чрезвычайно ядовитый и удачный каламбур. Дело пропащее: ни мозг, ни желудок не находятся в исправности, какой же тут может быть выход. Заметьте мимоходом патологическую особенность, что люди большей частью выносят гораздо легче настоящие беды, чем фантастические, и это оттого, что настоящими бедами редко бывает задето самолюбие, а в самолюбии источник болезненных страданий. Наши братья обыкновенно мало обращают внимания на душевную причину болезней, да если и обращают, то очень неловко, оттого и лечение не идет. Для меня тип докторского вмешательства в психическую сторону пациентов составляет серьезный совет человеку, дрожащему и обезумевшему от страха, — не бояться заразы. Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья: все эти должности врозь — нелепы, а соедините их — и выйдет что-нибудь путное, пока люди остаются недорослями.
— Итак, после теократии патрократия; вы не метите ли, как ваш предшественник, доктор Фрапсяа, в генерал-штаб-архиатры врачедержавной империи?
Человек наделал мерзостей, его отдают в судебную лечебницу, и дежурный врач приговаривает его к двум ложкам рицинового масла, к овсяному супу на неделю или, в важном случае, к ссылке месяца на три в Карлсбад. Осужденный протестует, дело идет в кассационный медицинский совет, и он смягчает Карлсбад на Виши.
— Смейтесь, сколько хотите, а что же, лучше, что ли, запирать в Мазас, посылать в Кайенну и вместо рицинового масла прописывать денежные штрафы? Но до пришествия царства врачебного далеко, а лечить приходится беспрерывно, и я на долгой практике испытал, что знай себе как хочешь терапию, без — как бы это сказать — без своего рода философии…
— У вас она есть, доктор, это я еще в вагоне заметил, и преоригинальная
— Худа ли, хороша ли, но я не нахожу надобности менять ее.
— Как же вы дошли до нее?
— Это длинная песня.
— Да ведь времени довольно до второго стакана.
— Вы подметили, что я люблю поболтать, в эксплу-а гируете меня.
— Лучше же болтать, чем играть целое утро и целый вечер в домино, как наши соседи.
— Эге, так вы еще не освободились от порицаний и пересуд безразличных действий людских. Не играй они в домино, что же бы они делали? Жизнь дала им много досуга и мало содержания, надобно чем-нибудь заткнуть время утром до обеда, вечером до постели. Моя философия все принимает.
— Даже алжирское людоедство?
— Она только зацепляется за европейское. Дошел я до моей философии не в один день, да и не то чтобы вчера. Первый раз я порядком подумал о жизни лет сорок тому назад, шедши от Шарьера; фирма eгo и теперь делает превосходные хирургические инструменты, может, лучше английских, — вы это аа всякий случай заметьте — прямо по Rue de l’Ecole de Medicine [улице Медицинской школы (Фр.)] в окнах увидите всевозможные пилы, ножницы. От Шарьера я вышел часов в пять с сильным аппетитом и пошел Аu boeuf a la mode, возле «Одеона», да вдруг среди дороги остановился. и, вместо An boeuf a la mode, повернул в Люксембургский сад. У меня в кармане не было ии одного су! Какое варварство, что часть этого сада уничтожают; ведь в таком городе, как Париж, такие сады — прибежище, лодки спасения для утопающих. Иной, без сада, походит по узким переулкам, вонючим, неприятным, да прямо и пойдет в Сену; а тут по дороге сад, вopoбьи летают, деревья шумят, трава пахнет, ну, бедняк и ее пойдет топиться. Вот тут-то, в саду, на пустой желудок, я и расфилософствовался.- Ну, думаю, почтенные родители очень бесцеремонно надули тебя в жизни; без твоего спроса и ведома втолкнули тебя в какой-то омут, как щенят толкают в воду: «Спасайся как знаешь, а не то тони». Как я ни думал, вижу, выплывать надобно. Надобно затем, зачем и щенок барахтается, чтобы ее идти ко дну, — просто привык жить. До этого случая нужда меня не очень давила. Прежде мне из дому посылали немного денег. Отец мой умер года четыре тому назад, все поправлял какие-то бреши в состоянии, сделанные спекуляциями, и кончил свои поправки тем, что ничего не оставил. У него был брат, старый полковник, обогатившийся на войне и имевший деньги в амстердамском банке; он помогал нашей семье и радовался моей карьере, говоря, что Наполеон уважал Ларре и Корвизара. Разумеется, он мысленно меня назначал в полковые доктора. О дяде я должен вам рассказать кое-что. Меньше меня ростом, с огромной львиной головой, седыми всклокоченными волосами и черными усами, которые он подстригал под щетку, он был отчаянный бонапартист, никогда не давая себе никакого отчета, что, собственно, было хорошего в империи. Подумать об этом ему казалось бы святотатством. После июльской революции он с презрительной улыбкой говорил: «Это все не то, это ненадолго!», пристегивая толстую трость с белым набалдашником к верхней пуговице сюртука, застегнутого по горло. «Мы этих barbouilleurs de lois [законников-болтунов (фр.)], этих подьячих, адвокатов в Сену бросим; люди без сердца, без достоинства; нам надобно империю, чтобы отмстить за 1814 и 1815 годы».
— И, — заметил я, — утратить те небольшие свободы, которые приобрели на баррикадах.
— Что? — закричал дядя, и лицо его побагровело. — Что? Как, у меня в доме!.. Что ты сказал?
Я с ним никогда не спорил и тут уступил бы, если б он не взбесил меня криком, а потому я повторил сказанное.
— Кто ты такой? — кричал полковник, свирепо подходя ко мне и отвязывая палку от пуговицы совершенно безуспешно: палка вертелась, как веретено, и все туже прикреплялась к пуговице. — Ты сын моего брата или чей ты сын? Чей?.. Развратили мальчишку эти доктринеры. Неужели ты не чувствуешь кровавую обиду вторжения варваров в Париж, des Kalmick, des Kaiser-lich [калмыков, пруссаков (фр.)], и проклятый день ватерлооской битвы?
— Нет, не чувствую! — сказал я хладнокровно и совершенно искренно.
Лев отпрянул, отдулся и тем голосом, которым командовал «en avant» [«вперед» (фр.)] своему отступившему полку под Лейпцигом, закричал: «Вон, вон из моего дома!»
Я вышел, — и с тех пор от дяди ни гроша. Он только матери написал письмо, исполненное сожаления (а отчасти и упреков), что она родила и воспитала изверга, который не принимает ватерлооскую битву за лично ему данную пощечину и не стремится ее отомстить. «Куда мы идем с такой негодной молодежью?» — заключил лев. Мать моя могла что-нибудь посылать иной раз, но я не хотел: у нее самой едва в хозяйстве концы сводились.
Походил я в саду на тощий желудок и вспомнил старого фармацевта, искавшего помощника. Я прямо к нему, нанялся из-за обеда и постели, стоявшей между кухней и лабораторией. Месяца четыре я вынес, но потом терпенье лопнуло. Старик, полуслепой, полуглухой, с деньгами и без наследников, дрожащими руками обвешивал на всех медикаментах; ну, на какой-нибудь соли, которой унц стоит двадцать сантимов, и на той украдет на полсантима. Мне было это очень противно, и я только скрепя сердце молчал. Наконец старый отравитель говорит мне и раз и два: «Вы вешаете без всякого расчета, вы меня разоряете! Вы должны с меня пример брать». — «Послушайте, почтенный реге Рhilippe [отец Филипп (фр.)], я глупые микстуры делать готов, а воровать на весе не хочу; разве не довольно с лишком 50 процентов да taxa laborum?» [плата за труд (лат.)] — «А я, — сказал старик, кашляя, задыхаясь и утирая грязным платком давно вертевшуюся табачную каплю на конце носа, — а я у себя в доме хочу быть хозяином и всякому студенту bon a rien [ни на что не годному (фр.)] не позволю делать дерзкие замечания». «Особенпо, — заметил я, — когда они справедливы». Затем я взял шляпу и, насвистывая песню, пошел вон. Это был второй урок философии. VIII — Третий урок образовал