юга, пламенная, бешеная, как юношеская вакханалия, – Филена, ненавидящая дневной свет и вполне живущая при тайном, неопределенном мерцании лампады, пылая в объятиях его; и тут же величественный барельеф старца, лишенного зрения, арфиста, которому хлеб был горек и которого слезы струились в тиши ночной!
III
Die Kunst ist meine Beschützerin, meine Heilige.
Hoffmann’s Brief an Hitzig, 1812[82 — Искусство – моя покровительница, моя святая. Письмо Гофмана Гитцигу, 1812 (нем.). – Ред.].
В начале нынешнего века явился в немецкой литературе писатель самобытный, Теодор-Амедей Гофман: покоренный необузданной фантазии, с душою сильной и глубокой, художник в полном значении слова, он смелым пером чертил какие-то тени, какие-то призраки, то страшные, то смешные, но всегда изящные; и эти-то неопределенные, набросанные тени – его повести. Обыкновенный, скучный порядок вещей слишком теснил Гофмана; он пренебрег жалким пластическим правдоподобием. Его фантазия пределов не знает; он пишет в горячке, бледный от страха, трепещущий перед своими вымыслами, с всклокоченными волосами; он сам от чистого сердца верит во все, и в «песочного человека», и в колдовство, и в привидения, и этой-то верою подчиняет читателя своему авторитету, поражает его воображение и надолго оставляет следы. Три элемента жизни человеческой служат основою большей части сочинений Гофмана, и эти же элементы составляют душу самого автора: внутренняя жизнь артиста, дивные психические явления и действия сверхъестественные. Все это с одной стороны погружено в черные волны мистицизма, с другой – растворено юмором живым, острым, жгучим. Юмор Гофмана весьма отличен и от страшного, разрушающего юмора Байрона, подобного смеху ангела, низвергающегося в преисподнюю, и от ядовитой, адской, змеиной насмешки Вольтера, этой улыбки самодовольствия, с сжатыми губами. У него юмор артиста, падающего вдруг из своего Эльдорадо на землю, – артиста, который среди мечтаний замечает, что его Галатея – кусок камня, – артиста, у которого, в минуту восторга, жена просит денег детям на башмаки. Этим-то юмором растворил Гофман все свои сочинения и беспрестанно перебегает от самого пылкого пафоса к самой злой иронии. Этот юмор натурален Гофману, ибо он больше всего художник истинный, совершенный. Посмотрите на его статьи об музыке; назову две: разбор Бетховена и разбор «Дон-Жуана»[83 — «Phantasiestücke in Callot’s Manier».]. Там вы увидите, что для него звуки, увидите, как они облекаются в формы, оставаясь бестелесными.
«Музыка есть искусство наиболее романтическое, ибо характер ее – бесконечность. Лира Орфея растворила врата Орка. Музыка открывает человеку неведомое царство, новый мир, не имеющий ничего общего с миром чувственным, в котором пропадают все определенные чувства, оставляя место невыразимому страстному увлечению.
В сочинениях Гайдна выражается детская, светлая душа. Его симфонии ведут нас на необозримые, зеленые луга, в пестрые толпы счастливых людей. Мелькают юноши и девы; смеющиеся дети прячутся за деревья и за розовые кусты, бросаются цветами. Жизнь, исполненная любви, блаженства, жизнь до грехопадения, вечно юная; нет страданья, нет мучений, одно томное, сладкое стремление к милому образу, несущемуся в блеске вечерней зари; он и не приближается и не улетает, и, пока не исчезнет, не настанет ночь. В глубины царства духов ведет Моцарт. Страх объемлет нас, но без мучения; это предчувствие бесконечного. Любовь и нега дышат в прелестных голосах существ неземных; ночь настает при ярком пурпурном свете, и с невыразимым восторгом стремимся мы за призраками, которые зовут нас в свои ряды, летая в облаках.
Музыка Бетховена раскрывает нам царство бесконечного и необъятного. Огненные лучи мелькают в этом царстве ночи, и мы видим тени великанов, которые все более и более приближаются, окружают нас, подавляют, уничтожают; но не уничтожают бесконечной страсти, в которую переливается всякий восторг, в котором сплавлена любовь, надежда, удовольствие и в которой тогда мы только продолжаем жить.
Гайдн берет человеческое в жизни романтически; он соизмеримее, понятнее для толпы.
Моцарт берет сверхъестественное, чудесное, обитающее во внутренности нашего духа.
Музыка Бетховена действует страхом, ужасом, исступлением, болью и раскрывает именно то бесконечное влечение, которое составляет собственно сущность романтизма. Посему-то он компонист чисто романтический; и не оттого ли происходит плохой успех его в вокальной музыке, уничтожающей словами этот характер неопределенности и бесконечности?..»
Не правда ли, в этом небольшом отрывке видна непомерная глубина артистического чувства! Как полны, многозначащи несколько слов, мельком брошенные, о романтизме!
Хотите ли вы знать, что такое душа художника, насколько она отделена от души обыкновенного человека, души с запахом земли, души, в которой запачкано божественное начало? Хотите ли взойти во внутренность ее, в этот храм идеала, к которому рвется художник и которого никогда во всей чистоте не может исторгнуть из души своей? Хотите ли видеть, как бурны его страсти, следовать за ним в буйную вакханалию и в объятия девы? Читайте Гофмановы повести: они вам представят самое полное развитие жизни художника во всех фазах ее. Возьмем его Глюка, например: разве это не тип художника, кто бы он ни был – Буонарроти или Бетховен, Дант или Шиллер? Послушайте, вот Глюк рассказывает о минутах восторга и вдохновения:
«Может быть, полузабытая тема какой-нибудь песни, которую мы поем на другой манер, есть первая мысль, нам принадлежащая, зародыш великана, который все пожрет около себя и все превратит в свою кровь, в свое тело! Путь широкий, на нем толпится народ, и все кричат: «Мы посвященные! Мы достигли цели!» Чрез врата из слоновой кости входят в царство видений; малое число замечают эти врата, еще меньшее проходят в них! Здесь все страшно: безумные образы летают там и сям, и эти образы имеют свои характеры, более или менее определенные. Все вертится, кружится; многие засыпают и тают, уничтожаются в своем сне, и нет тени от них, – тени, которая бы сказала им о дивном свете, которым озарено это царство. Некоторые, проснувшись, идут далее и достигают истины. Высокое мгновение! Минута соприкосновения с вечным невыразимым! Посмотрите на солнце: это троезвучие (Dreiklang), из которого сыплются аккорды, подобно звездам, и обвивают вас нитями света.
Когда я был в том дивном царстве, меня терзали и страх и боль! Это было ночью; я боялся безобразных чудовищ, которые то повергали меня на дно океана, то подымали на воздух. Внезапно лучи света прореяли в мраке, эти лучи были звуки, осветившие меня какой-то ясностью, исполненной неги. Я проснулся: большое, светлое око было обращено на оргàн, и доколе оно было обращено, лилися тоны из него, мерцали, сливались в прелестных аккордах, недоступных прежде для меня. Волны мелодий неслись; я погрузился в этот потоп, уже тонул в нем, как око обратилось на меня, и я остался на поверхности волн. Снова мрак, и явились два гиганта в блестящих доспехах: основной тон (Grundton) и квинта! Они устремились на меня, увлекли. Но око улыбалось: я знаю, чтò твою грудь наполняет страстью; придет кроткий, нежный юноша – терца; он приобщится к великанам, ты услышишь его сладкий голос, и мои мелодии будут твоими».
Возьмем Крейслера, капельмейстера Иоганна Крейслера, которого немецкий принц Ириней называл Мr. Кrösel: этот Мr. Кrösel есть лучшее произведение Гофмана, самое стройное, исполненное высокой поэзии. Тут более, нежели где-либо, Гофман высказал все, что мог, чем душа его была так полна, о любимом предмете своем, о музыке. Крейслер – пламенный художник, с детских лет мучимый внутренним огнем творчества, живущий в звуках, дышащий ими и между тем неугомонный, гордый, бросающий направо и налево презрительные взгляды. Ему придал Гофман свой собственный характер или, лучше, в нем описал он самого себя, и быстрые, внезапные переливы Крейслера от высоких ощущений к сардоническому смеху придают ему какую-то неуловимую физиономию. И этот Крейслер поставлен между двумя существами дивного изящества. Одна – дочь Севера, дочь туманной Германии, что-то томное, неопределенное, таинственное, неразгаданное – Гедвига. Другая дышит югом, Италией – песнь Россини, песнь пламенная, яркая, влюбленная – Юлия. А тут для тени принц Ириней, предобрейший «God save the King»[84 — «Боже, спаси короля» (англ.). – Ред.]. Но в Крейслере еще не вся жизнь художника исчерпана. Глубже понимала ее мрачная фантазия Гофмана. Она сошла в те заповедные изгибы страстей, которые ведут к преступлениям; и вот его «Jesuiterkirche». Художник живет только идеалом, любовью к нему; он не дома на земле, не между своими с людьми; для него вся земля – огромная собачья пещера, в которой он задыхается. Художник в пылу мечтанья создал идеал, хранил его, лелеял; его идеал свят, чист, высок, небесен; и вдруг он нашел его в женщине, и это женщина материальная, и ест и пьет, словом, женщина из костей и мяса, земная жена его! Идеал затмился, унизился; порывы творчества исчезли; виновата жена, и он убийца ее! Но и тут, в самом преступлении, Гофман умел столько разлить изящного в своем живописце; и тут можно отыскать опять божественное начало художника, так что вы не можете ненавидеть его. Во многих других повестях представлены прочие элементы жизни художника; мы не станем разбирать их.
Два другие элемента его повестей, явления психические и чудесное, по большей части переплетены между собою. Но здесь надо сделать яркое разделение. Одни повести дышат чем-то мрачным, глубоким, таинственным; другие – шалости необузданной фантазии, писанные в чаду вакханалий. Сперва несколько слов о первых.
Идиосинкрасия, судорожно обвивающая всю жизнь человека около какой-нибудь мысли, сумасшествие, ниспровергающее полюсы умственной жизни; магнетизм, чародейная сила, мощно подчиняющая одного человека воле другого, – открывает огромное поприще пламенной фантазии Гофмана. Но тут еще не всё: есть люди, одаренные какой-то неведомою силой, заставляющей трепетать перед ними. Не случалось ли вам когда встречать взор незнакомца, – взор удушливый и страшный, от которого вы с ужасом должны отворотиться и доселе помните его? Не случалось ли встретить целого человека, похожего на этот взор, – человека с бледным лицом, с тусклыми глазами, с судорожной улыбкой, который вас отталкивает и в то же время привлекает? Вот в эти-то темные, недоступные области психических действий не побоялся спуститься Гофман, и вышел – смело скажу – торжествующим. Это уж не Жюля Жанена натянутые, вытянутые, раскрашенные повести – дети странного соединения философии XVIII века с германской поэзией, – нет! Это волчья долина «Фрейшюца» со всеми ее ужасами, с заколдованными пулями, с бледным мерцающим светом, с неистовой музыкой, с дьявольским аккомпанементом, с запахом ада. В этих повестях вы уже расстаетесь с обыкновенными людьми, то есть с людьми, которые во-время едят, во-время спят, во-время умирают, проводя жизнь в добром здоровье, – с людьми, которые, по донесению Парижской академии, имеют столь счастливую комплексию, что не могут быть магнетизированы. Нет, тут являются другие люди – люди с душою сильной, обманом заключенною в эту тюрьму[85 — Du weiß,