и резкие суждения, чтоб обратить на себя внимание, ругают нынешний век и всех великих людей, всем недовольны, давая чувствовать, что у них построен в голове какой-то пантеон для всего человечества, в то время как у них ничего не построено в голове. От него не веяло морозным холодом этих людей… Он сам прервал мои мысли, взойдя на балкон. Мне весьма хотелось поговорить с ним, но он, кажется, вышел именно для того, чтоб быть одному, и не говорил ни слова. Отложив деликатность в сторону, я сказал ему: «Строго осудили вы наш век, и я откровенно скажу вам, что не могу во всем согласиться с вами. Какой необъятный шаг сделало человечество после Наполеона!»
Он молчал, и еще более я заметил, что он все внимание обратил на луну; наконец, он вздохнул и, обращаясь ко мне, сказал: «Я теперь <вспоминаю> прелестную ночь, одну из самых святых минут моей жизни. Года два тому назад я жил в Венеции; в мире много земель и городов, но одна Италия и одна Венеция. Я был на бале у эрцгерцога; он давал его, помнится, по случаю взятия Варшавы; придворный бал везде скучен; ложный свет воска и ложная радость людей нагнали на меня чрезвычайную тоску, и я ушел. Что это за ночь была! Вы меня извините, нынешний вечер – одно бледное подражание, даже не похожее; я упивался и луною, и воздухом, и видом. Лев святого Марка убит; но его вдова, красавица Венеция, Sara la baigneuse[114 — Сара-купальщица (франц.). – Ред.], все еще так же прелестна и так же сладострастно плещется в волнах Адриатики. Я бросился в гондоль к лагунам. Вы, верно, знаете, что там доселе встречаются gondolieri[115 — гондольеры (итал.). – Ред.], которые поют стансы из Тассо и Ариосто, один тут, другой там, далеко. Прежде это бывало часто, теперь Италия начинает забывать своих поэтов; но в эту ночь счастие улыбнулось мне. Издали раздался простой напев, усиливался более и более, и я ясно слышал три последние стиха; они остались у меня в памяти:
Dormi, Italia, imbriaca, e non ti pesa,
Ch’ora di questa gente, ora di quella
Che già serva ti fu, sei fatta ancella…[116 — Спи, Италия, опьяненная, и пусть тебя не огорчает, что ты стала служанкой тех народов, которые некогда служили тебе (итал.). – Ред.]
Еще далее отвечали с другой гондоли следующею станцею, и слабый голос, стелившись по волнам и смешиваясь и переплетаясь с их плеском, выражал и просьбу и упрек. Эта ночь никогда не изгладится из моей памяти.
Теперь пришла моя очередь молчать, и я молчал.
– Но что же будет далее? – сказал я наконец.
– Знаете ли вы, чем кончил лорд Гамильтон, проведя целую жизнь в отыскивании идеала изящного между кусками мрамора и натянутыми холстами?
– Тем, что нашел его в живой ирландке.
– Вы отвечали за меня, – сказал он, уходя с балкона.
Крутицкие казармы 1834. Декабрь.
Переписано в Вятке 1836, июня 20.
Вторая встреча
(Посвящено барону Упсальскому): #c003010003
Wer nie sein Brot mit Tränen aβ
Wer nie die kummervollen Nächte
Auf seinem Bette weinend saβ,
Der kennt euch nicht, ihr himmlischen Mächte.
Goethe, «Wilhelm Meisters Lehrjahre»[117 — Кто никогда не ел со слезами свой хлеб, кто не просиживал, плача, горестные ночи на своей постели, тот не знает вас, силы небесные. Гёте, «Годы учения Вильгельма Мейстера» (нем.). – Ред.].
Холодный, ледяный ветер дул из-за Камы – так дышит Уральский хребет вечным льдом своих вершин, так дышит холодная грудь Сибири на Европу. Кама, широкая и быстрая, мчала с неимоверною скоростию множество тяжело нагруженных судов; кое-где двигались запоздалые льдины, поворачиваясь и как бы нехотя следуя течению реки. Порывами ветер наносил membra disjecta[118 — обрывки (лат.). – Ред.] песен бурлаков и их громкие возгласы. Было грустно – я сидел, закутавшись в плащ, на высоком берегу; с противоположной стороны садилось солнце, красное, но холодное. Раны моего сердца были свежи. Недавно оставил я родимый город, хотя давно уже был оторван от всех близких душе моей. Все подробности 9 апреля явились в моем воображении; день свидания после мрачной разлуки, день разлуки после мрачного свидания. В этот день переломилось мое существование… Прощальный поцелуй, облитый слезами, запечатлел небесной печатью воспоминания, за которыми пустота и мрак. Было грустно – мне занадобились люди, чтоб рассеяться, – люди, которые мелким песком своих слов могут засыпать раны сердца – доколе порыв ветра не снесет его. На дворе становилось холоднее, Кама почернела, барки превратились в каких-то ракообразных животных с огромными ребрами; огонь разложенный на них, казался огненною пастью чудовищ… Я пошел с тем, чтобы зайти к кому-нибудь из знакомых на скорую руку, и зашел к кому-то. Не обращая ни малейшего внимания на двух человек, бывших в горнице, я бросился на турецкий диван и курил сигару.
Разговор шел, бесцветный и холодный, как всегда между людьми, которых не связывает ни общая идея, ни симпатия души, ни даже привычка. Меня расспрашивали о столице, мне рассказывали о провинции; незаметно я развлекся. Хозяин-грузин тешил меня своею ненавистью к морозу, которая у него à l’oriental[119 — по-восточному (франц.). – Ред.] доходила до личной вражды. Вдруг ему вздумалось переменить тему и наместо своей термометрической антипатии рассказывать о том, как он покидал отцовский дом. Душа моя встрепенулась! Холодная маска упала, и я в пламенных и горячих словах описывал им мое 9 апреля. Чувства бушевали во мне и, радостные, что нашли отверстие, лились потоком слов. Я встал с своего места, и вдруг взор мой встретился со взором одного из тех лиц, которых я едва заметил, входя. Глаза наши столкнулись, и речь моя, как бы скошенная, остановилась. Мужчина лет сорока, в черной венгерке, обшитой снурками, склонив голову на руку, опершуюся на диван, и крутя другою длинные русые усы, со всеми знаками самого усиленного внимания смотрел этим взором на меня. Грудь его подымалась, ноздри раздувались, и крупная слеза тихо катилась по щеке. Но глаза – теперь вижу их – издавали какой-то свет, в них было что-то от пламени молний. Я остановился, и он, как бы обиженный, грубо обращаясь ко мне, сказал: «Продолжайте». Мы поменялись взором, и я, чувствуя, что понят, продолжал еще с бóльшим одушевлением. Когда кончил я, он встал, прошел раза два по горнице, приблизился ко мне и, прямо смотря в глаза, сказал: «Мы друзья!» – «Друзья!» – отвечал невольный голос из моей груди, как эхо на его вызов, как инструмент, невольно издающий звук, взятый на другом. Потом он сел на старое место и принял неподвижную фигуру статуи; лицо его сделалось мрачно – длинные волосы падали в глаза, и он не поправлял их, молчал и, может, в мыслях перебирал свое 9 апреля. Пора было идти домой. Он проводил меня с хозяином до дверей, сжал мне руку и сказал: «Первый луч солнца после долгой зимы!» – «Да, – подхватил грузин, не понимая его слов, – нынче первый ясный день, с августа месяца, ужасно! И морозы доходили до 45°».
Я ушел. Незнакомец занимал меня беспрерывно; я не знал ни кто он, ни что он, – но многое понял, догадался. История его сердца должна быть ужасна, но его сердце должно быть высоко. Приготовления к дороге, мелочи, хлопоты заставили на время забыть незнакомца. На другой день к ночи надобно было ехать.
В самый день отъезда меня пригласили на большой обед к одному богачу, и я пошел, чтобы взглянуть на beau monde[120 — высшее общество (франц.). – Ред.] того края. Провинция запечатлела весь этот дом, и хозяин в яхонтового цвета фраке, с непомерной величины Анною на шее и с волосами, вгладь вычесанными, так же не годился в модную гостиную, как его кресла из цельного красного дерева, тяжелее 10-фунтового орудия и украшенные позолоченною резьбою в виде раковин и выгнутых листьев. – Попарно и с каким-то благоговением шли в столовую, где дожидался стол, длинный, узкий и загнутый глаголем. Поскорее подал я руку какой-то барышне, которой никто не дает руки ни к венцу, ни к обеду, и замкнул процессию. Толпа лакеев в сертуках, с часами на бисерных шнурках, в пестрых галстуках, суетились под предводительством дворецкого, который своей дебелостью доказывал, что ему идет на пользу дозволение есть с барского стола остатки. Толпа мальчишек, все в разных костюмах, но не все в сапогах, мешали им и дрались из чести, кому за кем стоять, не имея понятия, что местничество уничтожено. Но оно и не уничтожено в провинции. Провинция смело может похвастать порядком распределения мест за обедом, это – статья из адрес-календаря. Тут-то вполне узнал я, что значит председатель уголовной палаты, которому губернатор предлагает, и советник губернского правления, которому губернатор председательствует, и земский исправник, которому губернатор повелевает; наконец, что такое прокурор – партизан, никому не подчиненный, кроме бога и министра юстиции, о котором губернатор даже не аттестует и который губернатору говорит «вы». Так все в провинции отнесено к губернатору, понятно чрез него; он – центр, остальное – периферия; он – солнце, остальное – созвездия; словом, он – необходимая координата, без которой нельзя составить уравнения этих бесконечно малых величин. Главное действующее лицо за обедом был доктор, сорок лет тому назад забывший медицину, которой учился пятьдесят лет тому назад в Геттингене, но твердо помнящий все филистерские затеи. Он поехал в Россию с твердым убеждением, что в Москве по улицам ходят медведи, и, занесенный сюда немецкой страстью пытать счастие по всему белому свету, остался дожидаться, пока расстройство животной экономии и засорение vasorum absorbentium[121 — всасывающих сосудов (лат.). – Ред.] превратят его самого в сор. Этот старичок, весьма веселый и очень маленький ростом, плешивый и с быстрыми глазами, острил надо всеми, шутил, отпускал вольтеровские замечания, дивил своим материализмом, смешил своими двусмысленностями. Его все любили, и он всех любил. Да и как было ему не любить всех? Это поколение родилось, выросло, занемогло, выздоровело при нем, от него; он не только знал их наружности, но знал их внутренности, и l’amour de la science[122 — любовь к науке (франц.). – Ред.] заставило любить их. Второе лицо был какой-то флотский капитан, который – по несчастию – сидел возле меня и, поймав нового человека, тем голосом, которым кричат с палубы на мачту, рассказывал мне весь обед, продолжавшийся три добрых часа, как он минут двадцать тонул у Алеутских островов, со всеми техническими выражениями, которые живут на корабле и приплывают к материку только в романах Сю и в повестях Бестужева. Он душевно желал, чтобы путь