я ему не открыл своей тайны, и неужели ждал с его стороны препятствий вследствие каких-либо расчетов. Я ему сказал, что с моей стороны было бы неблагоразумно говорить о деле, которого исполнение еще так далеко, и что обстоятельства заставили меня сказать Лабзину. Он предлагал мне свои услуги, на что я ему возразил, что единственная услуга, которую он может сделать, есть безусловное молчание, чтоб он даже сестре не говорил.
– Но почему?
– Такова строгость моих правил.
Несмотря на то, что он знал о моей любви к его сестре, он требовал с меня честного слова, чтоб я не воспользовался его отсутствием для исканий у его Софии. Разумеется, мне легко было его уверить в этом.
Каково же было удивление Лабзина, когда с первою почтой получил от Артемьева письмо, в котором он не токмо отказывается от руки Софии, но даже от знакомства и переписки с Лабзиным. Столь странен был характер этого человека. Вероятно, в этом участвовала не его воля, но требования родителей. Лабзин, несмотря на свою раздражительность, даже не обиделся и оставил это с холодным презрением.
Между тем мое положение сделалось затруднительно. Лабзин опять обратил виды на меня. Явными шутками поставляя меня в странное положение, то называя меня Абелардом, то заставляя даже краснеть. Так как шутки эти стали повторяться очень часто, то я начал искать случая удалиться от Лабзина. И я с жадностью схватил случай ехать в Кронштадт на некоторое время, о чем было уже сказано.
Между тем возгорелась война 1812 года, прервавшая надолго обыкновенный порядок жизни, сношения, виды. Это остановило нашу переписку; все было смутно, я не знал даже, где Артемьевы находились. В 1813 году явился случай ехать в Москву. О цели этой поездки было сказано, но, разумеется, к этому присоединялась и надежда узнать, где Артемьевы, или увидеть их. Лабзин дал мне поручение к графу Растопчину, и поелику я не мог скоро его исполнить, он мимо меня, в письме, к Рупичу, осыпал меня упреками; с этого, кажется, началось у нас с ним разъединение, еще таившееся до того от времени, в которое он узнал о моей любви. Я ему написал преогромное письмо; меня огорчало, что Лабзин не понимает меня, его намеки на кривые пути, относившиеся к Артемьевым, оскорбили меня. Я высказал все, что лежало на душе, дабы не было недоразумения между нами, и тем самым хотел пристыдить его. Окончив письмо, мне показалось, что я оправдываюсь как виноватый, я изорвал письмо, написал другое, короткое, сильное, и заключил тем, что я второй день не ем и не пью, оскорбленный его письмом к Руничу.
Вследствие сего письма Лабзин написал мне письмо с холодною светской вежливостью, извиняясь передо мною. Таким же холодным письмом отвечал я ему, известив в то же время об окончании его поручения. Сим прекратилась наша переписка.
Я часто бывал у графа Растопчина; у него встречал весьма занимательных людей, и собственно он интересовал меня весьма и как гениальный человек и как человек, бравший такое важное участие в последних обстоятельствах. Истинный патриотизм и благородство души виднелись в каждом поступке сего вельможи, ничего низкого не могло затемнить его сильной души.
Знакомство мое с ним началось с картона «Марфы Посадницы» (как уже сказано). Картон этот был увезен неприятелем. Граф часто говорил о сожалении своем, что потерял его. Мне хотелось заменить эту потерю другой картиной, и я сделал эскиз картины «Император Александр, разрушая Рейнский союз, освобождает Европу». Я занимался этим, как вдруг граф присылает за мною и с радостью объявляет мне, что в какой-то деревне, по Смоленской дороге, найден большой сверток и что он уверен, что это «Марфа Посадница». В самом деле через несколько дней привезли мой картон; но он был попорчен, и я занялся ресторированием оного. Картон сей и доселе должен храниться в семействе графа.
Говоря о знакомстве с графом, нельзя не упомянуть о некоторых встречах, бывших у него в доме. Там познакомился с Лодером, Тончи и другими. Там я слышал от самого знаменитого анатома, как он в Германии крал голову одного мертвеца, у которого он еще при жизни заметил особенность какую-то в черепе, – несмотря на большую опасность. И все это он рассказывал с своим обычным многословием, так подробно, что из нескольких слушателей остались только трое: я, граф и еще кто-то.
Тончи был очень любим графом, артист весьма образованный. Мы с ним вскоре познакомились через картину мою. Тончи имел прекрасный дар слова и часто пространно излагал свои философские мысли, в которых он всегда был своим манером последователем Фихте. Однажды, увлекаясь своими доказательствами, он, указывая на стол, сказал: «Что вы думаете, что это стол? Нет, это только идея стола». Это заставило многих улыбнуться, и я тихо шепнул графу, что есть прекрасное средство убедить Тончи в противном – ударить его палкой и спросить: «Что это, идея палки или палка в самом деле?» Графу это очень понравилось, и он тотчас передал это Тончи, который, разумеется, как образованный человек, не думал сердиться за это, но смеялся с прочими.
Вспомнил еще один анекдот сего времени. Однажды обедали за городом в Петровском. После обеда в саду все играли в кольцо, никто не мог попасть. Граф лежал на траве, долго смотрел и наконец встал как бы с негодованием и, сказав: «Как не попасть?», взял кольцо, бросил и попал. Надобно было видеть в это время лицо графа, тут виден был весь характер его, даже краска выступила на щеках. Бросивши кольцо, он спокойно, с самодовольной улыбкой пошел на прежнее место свое.
Весьма жаль, что этот отличный вельможа вскоре впал в мрачную ипохондрию, которая происходила между прочим и от предполагаемой мести отца несчастного Верещагина. Он решился удалиться из родины и просил императора возвратить ему чин действительного камергера, пожалованный ему императором Павлом I. Еще страннее и непонятнее поступок его, что он, живя в Париже, отрекся (написав ничтожную брошюрку) от пожара Москвы – он, Растопчин!
Между тем начались мои занятия проектом, о которых было сказано в своем месте. Но мысль о Артемьевых не оставляла меня; я ждал от них писем, а их не было: я ждал, что они, по своему обыкновению, приедут на зиму в Москву, но они не приехали. Прошло полтора года без всякого слуха, и я стал уже это принимать за указание, что на это нет назначения. Следуя беспрерывно своим правилам, я решился, по окончании работ, ехать в Петербург, не делая никаких усилий, ибо уже по опыту стал убеждаться, что чистые намерения мои всегда удавались сами собою.
Не имея никакого руководителя, предоставленный собственному труду, естественно, я искал слышать суждение о моих идеях людей высоких своей душою. Перелистывая Витрувия и книги <пропуск> я не нашел полного ответа в них, да и сверх того я мог ими увлекаться, мог сбиться или не понимать. Таким образом, я с жадностью искал случая говорить с людьми мыслящими. Многих вельмож узнал я через графа Растопчина, но от них я получал одну бесплодную похвалу, часто даже ни на чем не основанную. Августин сделал уже более, убедив меня, что в моих мыслях нет ничего противного религиозной мысли греко-российской церкви. Но я искал все еще бóльшего авторитета и глубочайшей веры. К этому времени относится весьма важная встреча. Однажды М. Я. Мудров, через которого я познакомился и с Августином, сказал, что он едет в деревню к Николаю Ивановичу Новикову и не хочу ли я ехать с ним. Я с восторгом принял это предложение, от этого человека я ждал многое.
<6>
Новиков, положивший основание новой эре цивилизации России, начавший истинный ход литературы, деятель неутомимый, муж гениальный, передавший свет Европы и разливший его глубоко в грудь России. Чего не должен был я ждать от взгляда великого человека на храм, воздвигаемый Россиею, – который всю жизнь воздвигал в ней храм иной, колоссальный и великий!
Новиков, жертва сильного стремления к благу родины, жил отшельником в небольшой деревеньке, единственном достоянии его, в 60 верстах от Москвы, с одним из оставшихся друзей его и сотрудников, с Гамалеею. – Меня пугала, правда, мысль, поселенная во мне Лабзиным к этим людям. Он их представлял стариками строгими и неумолимыми, особенно Гамалею. Хотя я и видел в этом отчасти гордость Лабзина, но все-таки боялся их грозной строгости, я – молодой человек.
Мы поехали.
По Бронницкой дороге, верст за 50 от Москвы, стал виднеться шпиц церкви села Тихвинского. Небольшая деревенька и бедная. Вскоре открылись и ветхий господский дом, обнаруживавший недостаток, запущенный сад; и все окружающее показывало нужду и отшельничество. Мы взошли. Я нашел Новикова старым, бледным, болезненным; но взор его еще горел и показывал, что еще может воспламеняться и любить. Большой открытый лоб, и вид сурьезный, и длинные волосы сзади, – но во время разговора его мина принимала вид чрезвычайно приятный. Он встретил меня с душевным расположением.
Вскоре взошел С. И. Гамалея, тот строгий человек, о котором Лабзин говорил, что он неприступен при первом взгляде. Я вспомнил суждение Александра Федоровича, и как же удивился, когда нашел в нем человека, исполненного любви и привета! Правда, он был молчалив, говорил мало, резко. Новиков, напротив, был одарен превосходным даром красноречия. Речь его была увлекательна, даже самые уста его придавали какую-то сладость словам.
Я сказал Новикову о цели моего приезда. Он желал видеть проект, говорил, что уже много о нем слышал, что очень рад, что я вздумал навестить старого страдальца и отшельника, – и я, развернув его, начал мое объяснение, стараясь как можно строже изложить оное. Я мог заметить, что Гамалея меня слушал холоднее Новикова. Но Новиков слушал как любитель изящного.
Когда я просил суждения их, – «всего лучше, милостивый государь, сказал Гамалея, что вы расположили храм свой в тройственном виде; ежели удастся выработать вам, то это будет хорошо».
Новиков хвалил мою идею, но говорил, что можно отбросить некоторые частности, чтоб чище оставалась главная идея.
– Очень рад, что вы посвятили свой талант на предмет столь достойный. И предвижу успех ваш.
– Это-то мне и было лестно слышать из уст ваших, потому более, что часто я слышал суждение Лабзина, который требовал отречения от всего наружного, как будто хорошо делает тот человек, который не развивает талант, данный самим богом, и зарывает его в землю. Я прежде занимался с успехом исторической живописью; хотя и это есть орудие для прославления бога, но мне казалось это недостаточным, и когда вышел манифест 25 декабря 1812 года, тут-то я увидел настоящее призвание и предался сему