решительных минутах я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли, – жду, что пуля – мимо или в грудь… Жду мрачно, собравши всю твердость. Середь ожидания является рефлексия, и я иду и на гору и под гору с дикой, свирепой последовательностию, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него. Всякий по-своему.
Через час наступит и новый год. В прошлом не было страшных внешних толчков, но страшные внутренние события. Я с содроганием вспоминаю весну. Да покроет могила 1843 многое слышанное и сказанное тогда! Но рубец остался неизгладим, но выжитое всем этим осталось.
Тысяча восемьсот сорок четвертый год
1 января. Москва.
2. Трое суток прошло – и все идет хорошо. Я начинаю убеждаться, хотя и с робостью, со страхом, что на этот раз не предвидится такой катастрофы, как в прошлый.
7. Вчера Грановский окрестил новорожденного, все было весело и торжественно, напомнило рождение Саши. Огарев считает себя крестным отцом Саши; Сатин и Кетчер крестили несчастных малюток умерших, а Грановский вновь начинает с перелома. Сегодня девятый день, и все исправно.
Был на днях у графа Строганова, интриганты из профессоров сбивают его, видимо; он любит и желает просвещения, он любит Европу и все благородное, но боится резко и решительно объявить себя против диких славянофилов, а они, пользуясь его шаткостью, пугают, лгут, чернят и получают место в его убеждениях. «Я, – говорил он, – всеми мерами буду противудействовать гегелизму и немецкой философии. Она противуречит нашему богословию; на что нам раздвоенность, два разные догмата – догмат откровения и догмат науки? Я даже не приму того направления, которое афиширует примирение науки с религией: религия в основе». На это я сказал ему, что очень хорошо не принимать людей, толкующих о соглашении и примирении, потому что они лжецы и трусы. Примирения нет в том смысле, в каком его понимают, и наука не имеет чужды ни в мире, ни в войне. В заключение граф сказал, что если он не успеет другим образом, то готов или оставить свое управление, или закрыть несколько кафедр: «Вы, вероятно, с другими назовете тогда меня варваром, вандалом». Я опустил глаза и промолчал. Разговор стал слабеть и скоро кончился. Не жаль ли, что эта доблестно рыцарская натура падает под дерешительностью? И как будто есть две науки в самом деле: останавливать современную науку – значит убивать вообще развитие науки и сводить преподавание на сухие исторические, филологические, естествознательные, математические сведения, не связанные единою мыслию.
8. Как шатко, страшно шатко все в жизни, кроме мысли, которая собственно уже и есть снятие жизни индивидуальной – единственно полной! Как спокойны мы были, а сегодня опять страшный день, и едва теперь я несколько стал спокойнее, а днем намучился и настрадался, особенно вечером. Н<аташа> сильно занемогла, вчера немного неосторожно понадеялась она на свои силы и может дорого еще заплатить за это; я боялся, что разовьется воспаление; но, кажется, еще нет и не будет, сильные спазмы, боли нестерпимые – воспаление поставит на край гроба. От этой мысли делается какая-то лихорадка. Теперь 2 часа, она спит – что-то будет завтра? А мы последние дни были спустя рукава. Случай этот разразился так нежданно – колена мои подгибались. Хорошо, что Елизавета Богдановна у нас, она облегчила меня, без близкого человека страшно в такие минуты, убийственно. К тому же я так неловок, когда ухаживаю за больными. Да мимоидет чаша сия!
11. И прошла. А душа – как корабль: что ни побежденная буря, то ближе к разрушению. Матросы становятся лучше, а дерево хуже.
Странная вещь: в «Börsenhalle» – новость об определении бывшего дерптского профессора Мадай к Нассаускому герцогу, по рекомендации великой княгини Елены Павловны. Мадай – это тот благородный профессор, который, после дикой и отвратительной истории с Ульманом и Бунге, напечатал спустя некоторое время статью в «Allgemeine Zeitung» обо всем деле, изложил всю закулисную историю драмы, грубое и несправедливое окончание ее отрешением Ульмана и Бунта за принятие одним Ständchen[335] и за то, что другой сказал, что нет закона, препятствующего студентам таким образом изъявлять свою симпатию. Статью эту Мадай подписал. Ясное дело, что после этого он должен был оставить Дерпт – не знаю, как сошло ему с рук так легко, у нас не очень смотрят на права иностранцев. Мадай всю гадкую часть интригующего приписывает Уварову. Or donc[336] в «Börsenhalle» написано, что Мадай определен герцогом по рекомендации великой княгини, засвидетельствовавшей, что Мадай прекрасный человек и оставил службу по личным отношениям с министром просвещения. Кто в состоянии что-нибудь понять в этой галиматье нашего управления? В других государствах как бы скверно правительство ни было, какие бы раздоры внутри совета ни были, наружно министры держатся заодно, идут под одним знаменем, с одною мыслью, которая есть с тем вместе мысль правительства. Примеры такие, как недавно с Олозагой или некогда с Фоксом, когда дело шло об Индийской компании и где король подкапывал министра через пэров, редки и ненормальны. У нас, напротив, министерство не связуется никакою мыслью, в нем нет даже формального единства, даже благопристойности. Меншиков отпускает злые колкости над Канкриным, Клейнмихелем etc. публично, Киселев идет своей дорогой, Перов<ский> – своей. Наконец, члены императорской фамилии не считают нужным стоять заодно с своей прислугой. Разумеется, голос великой княгини в этом деле благородное дело, честь ей. Уваров пользовался прежде ее расположением. Может, слетит, лучше ли это, хуже ли? Как сказать? Он человек дрянной, мелкий и ячный, а пользы наделал бездну. Строганов благороден, рыцарь и тоже очень полезен округу, а сделают министром – не знаю, что будет, и трудно сказать, вперед это или назад. Вот истинно вавилонское столпотворение!
14. Крик и гам об лекциях Грановского. Он имел разговор с графом Строгановым, и он боится, а сначала таким жарким защитником был. Майендорф – милый тип важной глупости, боится ездить. Страх заметно разливается.
18. Наступил год мрачным дням, страшным страданиям, которыми я думал искупить всё и, может, в самом деле искупил какую-нибудь долю. Вечно доверчивый, я думал что все темное забыто; но достаточно было воскреснуть в памяти по поводу числа миновавшим образам и мыслям, чтоб снова повергнуть ее во всю безумную грусть. Какая доля слабым нервам и какая память оскорбления! И что ей делать, если нет сил и средств забыть, примириться истинно, простить бесследно? Всякий раз подобное нежданно и разом выталкивает меня из той сферы жизни, которая мне свойственна, и я себе кажусь как-то жалко гадок. Лишь бы не возвратились прошлогодние сцены. Жизнь последнего малютки, думал я, все уврачует.
Самарин возвратился, он с ужасом начинает разглядывать невозможность удержаться на их точке ортодоксно-философской. Благородное устройство его головы не дозволяет ему остановиться на формальном, внешнем сосуществовании или, лучше, на юкстапозиции[337]. Его поразил в Казани лама, уверенный, спокойный в своей ортодоксии. Но он грустен, процесс совершается круто, и я знаю по себе, как тяжело расставаться с некоторыми мечтами, хотя я в них и не так вжился, как он. Недавно «Allgemeine Zeitung» à propos de bottes цитировала удивительное место из Гёте об Америке (хотя оно и не вовсе к ней идет):
Dich stört nicht im Innern,
Zu lebendiger Zeit,
Unnützes Erinnern
Und vergeblicher Streit[338].
Пора начать и человечеству забывать ненужное из былого, то есть помнить о нем как о былом, а не как о сущем.
Филарет поручил Годубинскому опровергнуть Гегеля, Голубинский отвечал, что ему не совладать с берлинским великаном и что он не может его безусловно отвергнуть. Филарет требовал, чтоб он по крайней мере против тех сторон восстал, которыми не согласен. Но Голубинский опять отозвался тем, что он так последователен, что можно или все отвергать или все принимать. Итак, крот прокапывает и в духовную академию. Строганов совсем растерялся, ему хочется и свободу преподавания и чтоб оно не выходило из границ, им выдуманных; он боится резко принять ту или другую сторону и качается в неприятном и жалком положении. Им всем хотелось бы дать все права науке на условии, чтоб она не пользовалась ни одним. Вроде того, как Екатерина II сзывала депутатов или как испанские гранды снимали шляпу перед королем, но он должен был всякий раз остановить.
24. Беспрерывные споры и разговоры с славянами много способствовали, с прошлого года, к уяснению вопроса, и добросовестность обеих сторон сделала большие уступки, образовавшие мнение более основательное, нежели чистая мечтательность славян и гордое презрение ультраоксидентных.
Gottes ist der Orient,
Gottes ist der Occident![339]
Главная ошибка их, что, веря (и не без основания) в огромное будущее славян как того племени, которое имеет призвание своею непосредственностию соответствовать высшему, логическо-историческому вопросу, выработанному Европой, они хотят и в самом младенчестве его видеть что-то высшее европейского развития, как будто возможность будущего значит превосходство над действительностию развитою и осуществившей свое призвание. Впрочем, я собираюсь об этом писать целую статью. Движенье умственное, беспокойное, ищущее разрешений, говорящее в Москве, усиливается очевидно. Страшно думать, что, когда эту деятельность хорошенько разглядят, развеют опять по лицу России всех порядочных людей.
25. Террор. Какая-то страшная туча собирается над головами людей, вышедших из толпы. Страшно подумать; люди совершенно невинные, не имеющие ни практической прямой цели, не принадлежащие ни к какой ассоциации, могут быть уничтожены, раздавлены, казнены за какой-то образ мыслей, которого они не знают, который иметь или не иметь не состоит в воле человека и который остановить они не могут.
Противники мысли об экспатриации советуют ехать подобру да поздорову. Строганов, испуганный, преследует порядочных профессоров требованием иначе читать, они хотят бежать из Москвы, искать службы в других университетах. Что-то будет? Удар не минует моей головы, меня знают они давно, Впрочем, я на все готов. А кажется, в самом деле лучше бы ехать, только не тогда, когда другие ждут цепей, – félonie![340]
1. Письмо от Кетчера. Булгарин писал к князю Волконскому, что со времени его попечительства в литературе показывается вредная тенденция, что «Отечественные записки» подрывают православие, самодержавие и народность, что должно назначить комиссию для разбора этого журнала, что он туда явится присяжным доносителем, и грозит Волконскому, буде он не сделает никаких распоряжений, довести все это до сведения государя через прусского короля. Волконский ничего не мог сделать против подлого шпиона, цензуру стеснили, тем пока и окончилось. Итак, всего аристократического положения Волконскому недостаточно было, чтоб подавить донос, это бросает важный свет. Еще шаг – и «Отечественные записки» рухнули бы со всеми участниками. Чем более мерзости, тем ближе к концу, но в данном случае