жизни он был ничтожен. К этому, само собою разумеется, много способствовало время, в которое он жил, и страна. Берлин, сверх того, имел на него влияние, в практическом мире Гегель был мещанин. Он не постыдился просить защиту прусского министерства против злой критики, помещенной в прусском журнале; по поводу неделикатной и почти подлой выходки против Фриза он советовал ограничить свободу печатания журнала. Наконец, его преподавание философии права – сколько принесло важной пользы и рассеяло пустую и всеобщую теоретическую демагогию, столько же сделало вреда, защищая с энергией существующее зло и ругаясь, как над величайшей пошлостью, над прекрасной душой юношеских порывов.
4. Пора ехать в Москву, а смерть не хочется. Здесь жизнь как-то чище и благороднее. Действительного деяния, на которое мы бы были призваны, нет; выдыхаться в вечном плаче, в сосредоточенной скорби не есть дело. Что же мне делать в Москве? Быть тут – зачем? Два, три близких человека и толпа – глупая, гадкая. Когда я смотрю на бедных крестьян, у меня сердце обливается кровью, я стыжусь своих прав, стыжусь, что и я долею способствую заедать их жизнь, и этот стыд поднимает душу и не бесплоден: тут на бедной, жалкой скале я могу что-нибудь сделать. А та толпа вселяет презрение, она не голодна – она сыта и рада, что сыта. О, если б где-нибудь в теплом краю год, два пожить, пожить деятельно мыслию и сердцем, но без толпы. Мне даже люди выше обыкновенных в Москве начинают быть противны: этот суетный, 40-летний парень Хомяков, просмеявшийся целую жизнь и ловивший нелепый призрак руссо-византийской церкви, делающейся всемирной, повторяющий одно и то же, погубивший в себе гигантскую способность, и Аксаков, безумный о Москве, ожидающий не нынче-завтра воскресение старинной Руси, перенесение столиц и чорт знает что. Даже И. В. Киреевский странен при всем благородстве. Белинский прав. Нет мира и совета с людьми до того розными. A propos, в «Allgemeine Zeitung» выписка из статьи Белинского о «Парижских тайнах», и именно они напали на то, что меня остановило: у нас нельзя таким образом хвалить сытость (тем более, что и она очень апокрифна) и ругать революцию 30 года – опять impasse[393], опять бросит он на себя подозрение в сервильности.
Москва. 15. Давно приехал; но что-то не хотелось брать в руки журнал. Первая новость, которую я услышал, – происшествие на Лепешкинской фабрике; какие-то гг. Дубровины отдали в кабалу 700 человек крестьян, оторвавши их от семейств и заставляя оставшихся в деревне стариков и детей обработывать барщину. Пригонять крестьян на работу – дело обыкновенное, – на дорогу и в разные места, преимущественно казенные; нелепость и даже беззаконность поступка очевидна. Крестьянин по закону работает только три дня на господина, а тут он для себя не может ничего сделать. Но благо они терпят, правительство молчит. Дубровинские крестьяне оказались не так нравственными, оставили работу и пошли толпою, жаловаться к генерал-губернатору; он собирался ехать в деревню, откуда он управляет в теплую погоду губернией, и поехал, поручив разобрать какому-то адъютанту; тот, желая отличиться усмирением революции и найдя сопротивление, дал залп по голодной толпе, перебил несколько человек, и все взошло в порядок. Теперь прислан чиновник из министерства внутренних дел делать следствие. Благородное российское дворянство, нечего сказать! В Новегороде выборные чиновники до того напакостили, что государь велел новгородскому дворянству объявить и просил дать знать, что он «с горестью видит, что дворянство не умеет пользоваться правами, ему дарованными, и, буде впредь оно не исправится, он отнимет права». Что за люди, а впрочем, они потому и не умеют пользоваться, что права дарованы, и дарованы тогда, когда об них и в голову не приходило. В pendant. А суд парламента освободил О’Коннеля. Великая страна, – благоговеть надобно перед этой высокой, святой правомерностию. Это событие всемирное, важность его неисчислима. «О’Коннель против королевы» – и англичане, враги, пэры, аристократы, всё подчинили закону, и великое, пластическое, плутарховское лицо агитатора снова явилось середь Дублина, с тою же речью, с тем же видом. Истинно доблестная личность ‒ его не удивила, не ошеломила свобода, он вышел из тюрьмы готовым на труд, вооруженным, его первое слово было в пользу репиля, он требует, чтоб судили пристрастных судей и смеется над юриспрудендией attorney general[394]. Бедные, жалкие славянофилы! Ну, что же Англия-то не проваливается, или в Европе, в запустевающем Западе остались две, три жилы, полные здоровой кровью? И не эта ли кровь недавно в монархической Пруссии раздалась при закладе Кенигсбергского университета почти над ухом самого короля, клавшего первый камень? Святая почва Европы, благословенье ей, благословенье!
Кончил Розенкранцеву книгу. Нет ничего смешнее, что до сих пор немцы, а за ними и всякая всячина, считают Гегеля сухим логиком, костяным диалектиком вроде Вольфа, в то время как каждое из его сочинений проникнуто мощной поэзией, в то время как он, увлекаемый (часто против воли) своим гением, облекает спекулятивнейшие мысли в образы поразительности, меткости удивительной. И что за сила раскрытия всякой оболочки мыслью, что за молниеносный взгляд, который всюду проникает и все видит, куда ни обернул бы взор! Взглянул ли на хитрость, он говорит: «Хвала хитрости, она женственность воли, ирония безумной силы. Она не плутовство – она совместима с чрезвычайной открытостью. Величие поступков (das Betragen[395]) состоит в том, чтоб своей открытостью заставить других показаться такими, какими они есть; такая открытость перехитрит без интриги». Стыд, что такое стыд? «Das Trennbare, so lange es vor der vollständigen Vereinigung noch ein Eigenes ist, macht den Liebenden Verlegenheit. Es ist eine Art von Widerstreit zwischen der völligen Hingebung, der einzig möglichen Vernichtung, der Vernichtung des Entgegengesetzten in der Vereinigung und der noch vorhandenen Selbstständigkeit. Jene fühlt sich durch diese gehindert. Die Liebe ist unwilling über das noch Getrennte, über ein Eigentum. Dieses Zürnen der Liebe über Individualität ist die Scham. Sie ist nicht Zucken des Sterblichen, nicht eine Äußerung der Freiheit, sich zu erhalten, zu bestehen. Bei einem Angriff ohne Liebe wird ein liebevolles Gemüt beleidigt. Seine Scham wird zum Zorn, der jetzt nur das Eigentum, das Recht verteidigt. Wäre die Scham nicht eine Wirking der Liebe, die nur darüber, daß etwas Feindseliges ist, die Gestalt des Unwillens hat, sondern ihrer Natur nach selbst etwas Feindliches, das ein angreifbares Eigentum behaupten wollte, so müßte man von den Tyrannen sagen, sie haben am meisten Scham; so wie von Mädchen, die ohne Geld ihre Reize nicht preisgeben, oder von der eiteln, die durch sie fesseln wollen. Beide lieben nicht. Ihre Verteidigung des Sterblichen ist das Gegenteil des Unwillens über dasselbe. Sie legen ihm in sich einen Wert bei, sie sind schamlos. Ein reines Gemüt schämt sich der Liebe nicht, es schämt sich aber, daß diese noch nicht vollkommen ist. Sie wirft es sich vor, daß noch eine Macht, ein Feindliches ist, welches der Vollendung hinderlich»[396]. – И пр. Таких мест чрезвычайно много. Я читаю теперь его историю философии, – что за изложение! Софисты, Сократ, Аристотель, – да это такие, высоко художественные, оконченные восстановления, перед которыми долго останавливаешься, пораженный светом. И все это сухой логик!
17. Оттого, что мы глубоко, непримиримо распались с существующим, оттого ни у кого нет собственно практического дела, которое было бы принимаемо за дело истинное, вовлекающее в себя все силы души. Отсюда небрежность, nonchalance[397], долею эгоизм, лень и бездействие. Вот среда, благоприятная для развития! Чем больше, чем внимательнее всматриваешься в лучших, благороднейших людей, тем яснее видишь, что это неестественное распадение с жизнию ведет к идиосинкразиям, к всяким субъективным блазням. Beatus ille, qui procul negotiis[398] может с головою погрузиться в частную жизнь или в теорию. Не всякий может. И эти-то немогущие вянут в монотонной, длинной агонии, плачевной и, главное, убийственно скучной. В юности все еще кажется, что будущее принесет удовлетворение всему, лишь бы добраться поскорее до него, но nel mezzo del cammin di nostra vita[399] нельзя себя тешить – будущее нам лично ничего не предвещает, разве гонения усугубленные и опять скуку бездействия. Будут ли наши дети счастливее? Всякий раз, как я вижу Чаадаева, например, я содрогаюсь. Какая благородная, чистая личность, и что же – в этой жизни тяжелая атмосфера северная сгибает в ничтожную жизнь маленьких прений, пустой траты себя словами о ненужном, ложной заменой истинного дела и слова. Хорошо, кому это по натуре, как Хомякову, – он родился для византийско-петербургского порядка дел.
Жизнь без сильных искушений, несчастий так же неполна, как беспрестанно подавляемая несчастиями. Вечное горе делает скрытным, недоверчивым, наконец, повергает в совершенное безучастие к себе и к окружающему, и в этом оно похоже на счастие, никогда не возмущавшееся; благородная натура не потеряет симпатий своих ни в том, ни в другом случае, но они остаются в какой-то непроявляемой Innerlichkeit[400]. Вообще жизнь для полного развития требует событий; в ином хранится бездна возможностей, о которых он и не подозревал и которые никогда не дойдут до одействотворения, не будучи вызваны внешними условиями; наоборот, теоретически можно увериться в таких силах своих, которых вовсе нет. Беда нашего века вообще в расторжении теоретической жизни и практической – исключая, впрочем, Англию. У греков было не так, оттого жизнь их (в своих пределах, разумеется) была виртуознее и лучше. Между прочим, мы себя раздражаем беспрерывно мечтами, этим суррогатом действительных страстей. Один никого не любит, а влюблен теоретически, хочет жениться во что бы ни стало, другой выдумывает другую мнимую муку и носится с нею; всё это одинаким образом свидетельствует о совершенном недостатке истинных, всепоглощающих занятий, – деятельность теоретическая недостаточна.
23. Объяснение с Д. П., omni casu[401] его поступок благороден: ничем не понуждаемый, он сам пришел ко мне, чтоб подробно и, как кажется, открыто изложить причину своего образа действий относительно наследства. Гордость, аристократические понятия на первом плане. Старику это – достойное наказание за целую жизнь эгоизма и непоследовательности убеждениям, когда только замешивалась корысть, за его неуважение к человеку, за его скрытную двуличность.
Мы расстались не без уважения друг к другу; я совершенно прямо говорил о моих отношениях, мне нечего прятать: все, что я делаю, я могу делать всенародно, особенно в этом, т. е. финансовом отношении. А между тем он одному Д. П. верил насколько мог. И в этом продолжение казни. Au reste qui vivra verra[402]. Рано или поздно придется прямо и окончательно высказаться.
Все