а поднимаясь, она проходит великое чистилище. Страсти низкие большей частию сильны потому, что хорошие сгнетены, или, лучше, они сами по себе хороши, но низки от сгнетения. Отчего многие из людей развитых охотно выпьют стакан благородного вина и, может, один на тысячу пьет мертвую чашу, а в несчастных классах, на которых груди стоит безобразное здание нашей общественности, наоборот? Отчего во всех слоях общества есть женщины увлекавшиеся, падавшие, как говорят, а публичные домы снабжаются только низшими классами? Неужели эти бедные жертвы гнусной несправедливости так легко попали бы в свое ремесло, если б они имели воспитание? Чем больше разовьется человек, тем чище сделается грудь и тем труднее будет его уверить, что белое – черно, что все естественное – преступно, что все доставляющее истинное наслаждение должно быть избегаемо. Есть несчастная распущенность, которая, как и вообще слабость характера, унижает человека; такой человек следует уже не разуму, не сознанию, а одним естественным влечениям, и тогда он становится ниже человеческого достоинства. Опять та же статика. Все стороны, составляющие живой дух человека, должны слитно, гармонически участвовать в его деянии[415], иначе выйдет односторонность; физически это очень понятно, потому что в физическом мире царят драконовы законы, жесткие и кровавые; пусть в крови недостанет одной из существенных составных частей – смерть за эту неполноту, – то негодно, что неполно. Но на эту тему можно написать целую тетрадь. Возвращаюсь. Это чувство d’une beatitude tranquille[416] давно мною не чувствовалось так; святые, прекрасные месяцы моей владимирской жизни были ярче, потому что мы были юнее, но есть и поэзия возмужалости, так, как есть юное в совершеннолетии; теперь отчетливее, реальнее то, что было тогда лучезарнее и мечтательнее. За день до рождения Наташи я как-то превосходно настроился, с каким-то Sehnsucht[417] хотел видеть Грановского и Корша, то есть всех, по ком у меня здесь может быть Sehnsucht; на душе было легко, юное вспомянулось. Итак, да благословится же на жизнь этот младенец, пусть она будет как ее братья, а главное как ее мать. В Николеньке есть что-то женское, – что за бесконечная кротость в его детских чертах, что за мило-доброе и вечно смеющееся лицо!
17. Языков написал какие-то ругательные стихи на Чаадаева, Грановского и Герцена! Or donc Грановского он никогда не видал, меня раз. Я не читал это произведение славянофильских наущений Хомякова и оскорбленного самолюбия поэта, некогда нравившегося, теперь выжившего из ума, отсталого. Мы не курили ему фимиама, не считали за счастие разделять его томную беседу. Наконец, «Отечественные записки» недавно в прекрасной и ловкой статье оценили его по заслугам. Признаюсь, мне хотелось бы прочесть для того, чтоб убедиться еще в одной черте этой котерии: я почти уверен, что тут есть невольный доносец. А Аксаков написал премилые стихи, отказываясь от Дмитрия Коптева и Вигеля. Это свой круг стариков, изживших все бедное умственное достояние, непризнанных, отсталых, с ненавистию встречающих каждую мысль, пиетисты, доносчики, злые самолюбия, оскорбленные притязательности; тут Глинка, Лихотин, Сушков и юный летами, но старый подлостью Коптев. Это замкнутая котерия бездарности, догнивающие остатки чего-то загнившего прежде зрелости. О, милая Москва, да еще вельтмановская котерия с Нееловым, Рабусом, Сангленом!
Мне прежде казался Иван Васильевич несравненно оконченнее Петра Васильевича, – это не так. Петр Васильевич головою выше всех славянофилов, он принял один во всю ширину нелепую мысль, но именно за его консеквентностию исчезает нелепость и остается трагическая грандиозность. Он жертва, на которую пал гром за его народ, за ту национальность, которая бичуется теперь. Но Иван Васильевич хочет как-то и с Западом поладить; вообще он и фанатик и эклектик, – фанатик, чтоб быть полным, именно должен не быть эклектиком, иначе то, что придает ему силу, резкость, как паяльная трубка, усиливающая огонь, сгибая его на одну сторону, сглаживается, эмусируется, и выходит нечто неопределенное. Бездушному Хомякову все идет: и эта многосторонность публичных женщин, и это лукавство, предательски соглашающееся, и этот смех, которым он встречает негодование. Но Киреевский должен бы был быть оконченное.
18. Наши личные отношения много вредят характерности и прямоте мнений. Мы, уважая прекрасные качества лиц, жертвуем для них резкостью мысли. Много надобно иметь силы, чтоб плакать и все-таки уметь подписать приговор Камиля Демулена!
27. «Г<осударь> не соизволил разрешить господину Грановскому издавать журнал». Вот вам и деятельность! Как глупо, нелепо таким образом гнать всякую мысль и как непоследовательно; может ли профессор быть терпим на кафедре, если он подозрителен как журналист? И на что у них отвратительнейшая ценсура, если и она не гарантия, что ничего прямого, ясного не проскочит; а для косвенного, скрытого всегда есть пути. Состояние совершенного бесправия, горячечное состояние какой-нибудь Испании, например, по крайней мере заставляет прощать бесправие в вихре, в борьбе партий, в взаимной опасности; а здесь отобрали кучку бессильных и бьют их сколько душе угодно, опираясь на огромную кучу оторопелых или слабоумных. Во имя чего? – Иной раз кажется, бежал бы, спасая себя и детей. Говорят, что готовится указ о том, чтоб дети дворяв с 10 лет ходили в публичные школы; таково безобразное положение наше, что нет гнусности, которая не представляла бы пользы, и наоборот. Правительство берет эту меру, вероятно только для того, чтоб с 10 лет в корне души задавить все благородное, чтоб возрастить себе поколение подлых илотов; все слишком энергическое прежде 14 лет успеет попасть в Сибирь, за дерзость, за оторванную пуговицу. Такое публичное воспитание будет равнозначительно сплющению черепных костей при рождении младенцев, употребляемое некоторыми дикарями в Африке. Но оно будет полезно вовсе в другом смысле – оно вытащит из нор провинциальных барчонков, оно спасет их от отцов и матерей, оно отучит их с 12 лет развращать горничных и бить слуг; оно в них может заронить мысль. Плетью гонят нас к просвещению, плетью наказывают слишком образованных – вот безобразнейшая сторона демократического уравнения, производимого равным лишением прав.
К этой нивелировке принадлежит и то, что министр внутренних дел, искореняя сифилитическую болезнь, велел свидетельствовать всех девушек, определяющихся в услугу, берущих адресные билеты и пр. Это уже нивелировка позора: между публичной девкой и скромно ведущей себя мещанкой в чем же разница, – те же руки бесстыдно и, вероятно, с приправою острот, грубо, нагло будут свидетельствовать тех и других. Каждый сифилитический, явившись в больницу, обязан сказать, от кого он занемог, и тотчас полиция обязана освидетельствовать указанную особу: итак, последний мерзавец может доставить позор свидетельства всякой девушке, на которую он зол. Да после откроется истина – положим. Но разве у нас общественное мнение так образовано, что оно сумеет понять, что тут гнусно собственно и кто гнусен? Нет, оно ошельмует бедную жертву. Толкуют о новом указе об эманципации. Толки основаны на пропущенной статье в «Journal de Francfort». Хоть бы это! И чего они боятся, если хотят; кого – уж не помещиков ли? Дворцовую аристократию – ее деньгами, звездами можно утешить.
30. Языков написал еще два стихотворения: одно против нас же, другое против Чаадаева, более оскорбительное и подлое, нежели первое, – гадкая котерия, стоящая за правительством и церковью и смелая на язык, потому что им громко отвечать нельзя. Они, кроме Аксакова и Киреевских, не имеют тени гуманности и благородства. И что за сумбур в голове у этих людей! Недавно я вытеснял на чистую воду Хомякова из-за леса фраз, острот, анекдотов, которыми он уснащает свою речь, и он вывертывался старыми понятиями идеализма, битыми мистическими представлениями.
Тысяча восемьсот сорок пятый год
3. Кажется, в частном отношении, жизнь моя, наконец, потекла поспокойнее. Прошлый год был тих. А какая пестрая и богатая эффектными положениями жизнь, как много для воспоминания – едва теперь я начинаю объективно смотреть на это былое. 10 лет тому назад я новый 1835 год встретил в тюрьме. Только десять лет – и что с тех пор событий! Уж десять лет, а кажется – вчера только или очень недавно!
В самый Новый год длинное письмо Огарева – он развивается и притом как-то одинаково со мной, с нами. Впрочем, сверх близости души, одна атмосфера современной мысли обнимает нас.
6. Казнь Чеха как-то тупа, король плакал – а велел казнить. Министры умоляли казнить его тайком утром. В Шпандау отрубили ему голову и объявили афишами. Чех выдержал характер до последней минуты и, след., остался победителем. Не понимаю, как такие простые вещи, как ненужность казней, вред их не бросаются в глаза правительствам. Еще в Испании, где все метется в каком-то опьянении, понятно, что Нарваэз казнит своих врагов, так как его самого, очень может быть, казнят завтра. Но тут спокойно, gemütlich und romantisch[418], отрубить голову при современных понятиях – глупо, безрасчетно даже, потому что человек твердый реабилитируется казнию и обращает к себе симпатии. Еще глупее, ежели прусские министры-доктринеры, Эйхгорн-историк, например, думает остановить будущих охотников до стрельбы этим средством; неужели вся история на всякой странице не говорит им, что не токмо ни одного фанатика никогда не останавливала казнь, до даже людей, увлеченных случайной страстью? Тут проглядывает совсем иное – месть, просто месть, жажда крови дерзкого, который даже не раскаялся, не дал случая показать милосердия на себе, потому что не просил его.
Два наказания только могут остановить человека – это угрызение совести и общественное мнение; без уважения к себе от самого себя и от ближних человек жить не может, никакие казни не могут сравниться с постоянным сознанием своей гнусности и справедливости презрения от других. Человек готов на всякую епитимию, он будет на лобном месте просить прощение, пойдет в иное место (т. е. сам сошлет себя), только чтоб примириться с собою, ибо в раздоре этом он задохнется.
Разумеется, совесть и общественное мнение в неразвитом народе сливаются в религиозной нравственности, в велениях свыше; критериум, внешний закон заменяет недостаток сознания о добре и зле, о человечественном и нечеловечественном. Отчего русский крестьянин один на дороге не ест скоромного, в то время как за нарушение поста он наказан не будет, а березу на большой дороге срубит, хотя сам знает, что за это его накажут розгами, плетьми? Есть переходные полосы государственной жизни, где религиозная и всякая идея нравственности теряется, как, например, в современной России, но и тут, если совесть некоторых молчит, общественное мнение, слабое, неразвитое, все же отталкивает безусловно гнусное. Отчего нигде, никогда в обществе не бывает полицейских чиновников, – если переодетые шпионы, пользуясь анонимностью, и являются, то явных нет. Наказание – совершенная