да думали, что делать, нас продали с публичного торга, и князь купил всю труппу. Он нас хорошо принял, хорошо поместил, как вы сами видите, даже положил большие оклады, не стесняя себя, впрочем, точностью выдачи. Но это был уже не прежний директор, добродушный и снисходительный; он с первого разу дал почувствовать всю необъятную разницу между им и его гаерами, назначенными для его удовольствия. Он привык к раболепию, он протягивал свою руку охотникам целовать; дворецкий и толпа его фаворитов старались подражать ему в обращении. Тяжело было на сердце, очень тяжело, но были еще и отрадные минуты; меня берегли за талант, и я умела еще так предаваться искусству, что забывала окружающее; меня тешило – самой смешно и стыдно теперь – прекрасное устройство театра. Все это прошло, – даже становится невероятным, что было.
Я стала замечать, что князь особенно внимателен ко мне; я поняла эту внимательность и – вооружилась. Князь не привык к отказам из труппы. Я делала вид, что ничего не понимаю; он счел за нужное высказывать яснее и яснее свои намерения; наконец он подослал ко мне управителя, сулил отпускную на том условии, чтоб я на десять лет сделала контракт с его театром, не говоря о других обещаниях и условиях. Я прогнала управителя, и на время преследования прекратились. Раз поздно вечером, воротившись с представления, я читала вслух, одна, читала вновь переведенную с немецкого трагедию «Коварство и любовь». Вы знаете, вероятно, ее. В ней так много близкого душе, так много негодования упрека, улики в нелепости жизни, которую ведут люди; когда читаешь ее, будто вспоминаешь что-нибудь родное, близкое, бывалое. Все лица этой пьесы оставляют какое-то тяжелое впечатление – гофмаршал, и леди, и старик камердинер, у которого дети пошли добровольно в Америку… и милые дети, Фердинанд и Луиза. Знаете, Луизу я сыграла бы, особенно сцену с Вурмом, где он заставляет писать письмо, если бы можно, при вас, да князь не любит таких пьес. Итак, я читала «Коварство и любовь» и была совершенно под влиянием пьесы, увлечена, одушевлена ею; вдруг кто-то сказал: «Прекрасно, прекрасно!» – и положил мне на раскрытое плечо свою руку. Я с ужасом отскочила к стене. Это был князь.
– Что угодно приказать вашему сиятельству? – спросила я голосом, дрожавшим от бешенства и негодования, – я слабая женщина, вы это сейчас видели, но уверяю, я могу быть и сильной женщиной.
(– Я и это видел, – возразил я, намекая на некоторые выражения в ее рассказе.)
– Приказывать нечего, – отвечал князь, стараясь придать пленительное выражение своему лицу, – можно ли приказывать таким глазкам: они должны приказывать.
Я смотрела прямо ему в глаза. Он несколько смутился, он ждал какого-нибудь ответа. Но он скоро нашелся, подошел ко мне и, сказавши: «Ne faites donc pas la prude[58 — Не разыгрывай недотрогу (франц.). – Ред.], не дурачься, ну, посмотри же на меня не так; другие за счастье поставили бы себе…», он взял меня за руку; я ее отдернула.
– Князь, – сказала я, – вы меня можете отослать в деревню, на поселение, но есть такие права и у самого слабого животного, которых у него отнять нельзя, пока оно живо по крайней мере. Идите к другим, осчастливьте их, если вы успели воспитать их в таких понятиях.
– Mais elle est charmante![59 — А ведь она очаровательна! (франц.). – Ред.] – возразил князь. – Как к ней идет этот гнев! Да полно ролю играть.
– Князь, – сказала я сухо, – что вам угодно в моей комнате в такое время?
– Ну, пойдем в мою, – отвечал князь, – я не так грубо принимаю гостей, я гораздо добрее тебя. – И он придал своим глазам вид сладко-чувствительный. Старик этот в эту минуту был безмерно отвратителен, с дрожащими губами, с выражением… с гадким выражением.
– Дайте вашу руку, князь, подите сюда.
Он, ничего не подозревая, подал мне руку; я подвела его к моему зеркалу, показала ему его лицо и спросила его:
– И вы думаете, что я пойду к этому смешному старику, к этому плешивому селадону? – Я расхохоталась.
Князь побледнел от бешенства. В первую минуту он, вырвавши свою руку, поднял ее и, вероятно, ударил бы меня в лицо, если б он больше владел собою. Он ограничился грубой бранью и вышел вон, крича:
– Я тебя научу забываться! Кому смеешь говорить! Я, дескать, актриса, нет, ты моя крепостная девка, а не актриса.
Я захлопнула за ним дверь и бросила на пол столовый ножик, который без всякой мысли схватила, когда мне помешали читать, и потом спрятала его в рукав на всякий случай.
Что я чувствовала, как я провела эту ночь, вы можете понять. Не хочу вам рассказывать ряда мелких, оскорбительных неприятностей, который начался для меня с этого дня. У меня отняли лучшие роли, меня мучили беспрерывной игрой в ролях, вовсе чуждых моему таланту, со мною все наши власти начали обращаться грубо, говорили мне «ты», не давали мне хороших костюмов; не хочу потому рассказывать, что это все пойдет в похвалу князю: он не так бы мог поступить со мною, он поделикатился, он меня уважил гонениями, в то время как он мог наказать меня другими средствами. Да и сказать правду, я думаю, меня не скоро бы они добили только такими мелочами… хуже всего этого были последние слова князя; они врезались в голову, в сердце; я не знаю, как вам сказать, антонов огонь сделался около них. Я не могла отделаться от них, забыть… С тех пор я постоянно в лихорадке, сон не освежает меня, к вечеру голова горит, а утром я как в ознобе. Поверите ли, что с тех пор каждую неделю мне перешивают костюмы, и я радуюсь этому, а с тем вместе, признаюсь вам, страшно, страшно и больно. Да разве не могло иначе быть?.. Видно, что нет… С тех пор, больная, в каком-то горячечном состоянии выхожу я на сцену, и меня осыпают рукоплесканиями, не понимая моей игры. Я с тех пор играю одну роль, зрители не догадались. Талант мой тухнет, я становлюсь одностороннее; есть роли, которые я играю небрежно, которые мне сделались невозможны. Итак, все кончено – и талант и жизнь… прощай, искусство, прощайте, увлечения на сцене! Поживу еще года два с князевыми словами: их бы вырезать на моей могиле.
Она умолкла. Я не нашел ей ничего сказать в утешение. Помолчавши, она продолжала:
– Месяца два тому назад был бенефис. Прошу костюма – не дают. «В таком случае, – сказала я режиссеру, – я куплю на свои деньги что надобно и сошью его себе». Надеваю шляпку и хочу идти в лавки.
– Не велено никуда пускать без спросу; где у вас дозволение?
Я была раздражена и пошла в контору. Князь был там; подхожу к нему и прошу позволения идти в лавки.
– Странное время тебе назначают любовники для свиданья – утром! – заметил князь, к неописанному удовольствию управляющего и лакеев.
Кровь бросилась мне в голову; мое поведение было незапятнанное; оскорбление вывело меня из себя.
– Так это для сбережения нашей чести вы запираете нас? Ну, князь, вот вам моя рука, мое честное слово, что ближе году я докажу вам, что меры, вами избранные, недостаточны!
При этом я вышла прежде, нежели он успел сказать слово.
Тут она остановилась, взволнованная, изнуренная. Я ее просил успокоиться, выпить еще воды, держал ее холодную и влажную руку в моей… она опустила голову; казалось, ей тяжело продолжать. Но вдруг она подняла ее, гордую и величественную, и, ясно взглянув на меня, сказала:
– Я сдержала слово!..
Я готов был броситься к ногам этой женщины. Как высока, как сильна, как чудно изящна казалась она мне в эту минуту признания!
Мы помолчали.
– Мой роман не оставил мне тех кротких, сладких воспоминаний счастья, упоений, как у других: в нем все лихорадочно, безумно; в нем не любовь, а отчаяние, безвыходность… Я вам не расскажу его, потому что, собственно, нечего рассказывать.
– Князь знает? – спросил я.
– Вероятно, знает; он все знает… да я бы была в отчаянии, если б он не знал. Я не боюсь его; я умру в этой комнате, а уж проситься не пойду к нему. Я и это слово сдержу. Меня одно страшило: умереть, не видавши человека… теперь вы понимаете, чтó для меня ваше посещение… Одно нехорошо, и тем хуже, что это прежде мне не приходило в голову: малютка будет его, он ему скажет: «прежде всего, ты мой». А впрочем, я так слаба, так больна, что бог милостив – приберет и его.
– Да нельзя ли как-нибудь… располагайте мною.
– Нет; вы видите, как нас строго пасут.
«Бедная артистка! – думал я. – Что за безумный, что за преступный человек сунул тебя на это поприще, не подумавши о судьбе твоей! Зачем разбудили тебя? Затем только, чтоб сообщить весть страшную, подавляющую? Спала бы душа твоя в неразвитости, и великий талант, неизвестный тебе самой, не мучил бы тебя; может быть, подчас и поднималась бы с дна твоей души непонятная грусть, зато она осталась бы непонятной».
– Пора нам расстаться, – сказала она печально.
– Прощайте, благодарю вас; как бы я желал что-нибудь…
Она улыбнулась.
– Вспоминайте иногда, что и во мне…
– Погибла великая русская актриса!..
Я вышел, заливаясь слезами.
– Знаешь ли, какая радость? – сказал мне товарищ мой, когда я возвратился домой. – Здесь сейчас был управляющий князя, удивлялся, что ты не приходил еще домой, и велел тебе сказать, что князь желает тебя оставить на следующих условиях. – Он с торжествующим лицом подал мне бумагу.
Условия были превосходны.
– А знаешь ли ты новость? – отвечал я ему. – Идучи домой, я зашел к нашему ямщику и нанял ту же тройку, которая нас сюда привезла. Оставайся, если хочешь, а я через час еду.
– Да что ты, с ума сошел?
– Не знаю, но я здесь не останусь: климат не здоров для художника. А? Подумай-ка, да и поедем на наш старый театр, с его декорациями, в которых мудрено отличить тенистую аллею от реки, в которых море спокойно, а стены волнуются. Поедем-ка!
– Я бы и готов, право, воротиться, – отвечал товарищ, беззаботнейший из смертных, – да ведь с голоду там умрем.
– А здесь от сытости. Голод можно вылечить куском хлеба, а кусок хлеба, слава богу, с нашим здоровьем выработаем. Болезни от сытости не так скоро лечатся.
Товарищ задумался; я не хотел его уговаривать. Вдруг он помер со смеху:
– Ха-ха-ха! Еду, братец, еду! Знаешь ли, что мне в голову пришло: как удивится Василий Петрович, когда мы через две недели воротимся, вот удивится-то!
Эта мысль о сюрпризе совершенно примирила моего приятеля с неожиданным путешествием. Однако он спросил:
– Ну, а управляющему какой ответ?
– Тут очень затрудняться нечем; не мы будем отвечать завтра, если сегодня уедем;