que les cervelles humaines conservent encore l’empreinte des chocs qu’elles ont alors reçus[69 — Один английский писатель справедливо заметил, что всемирный потоп, пожалуй, столь же расстроил нравственный мир, сколько и физический, и что мозг человеческий до сих пор еще сохраняет следы потрясений, которые он тогда получил (франц.). – Ред.].
Я родился в одном помещичьем селении на берегу Оки. Отец мой был диаконом. Возле нашего домика жил пономарь, человек хилый, бедный и обремененный огромной семьей. В числе восьми детей, которыми бог наградил пономаря, был один ровесник мне; мы с ним вместе росли, всякий день вместе играли в огороде, на погосте или перед нашим домом. Я ужасно привязался к товарищу, делился с ним всеми лакомствами, которые мне давали, даже крал для него спрятанные куски пирога, кашу – и передавал через плетень. Приятеля моего все звали «косой Левка» – и он действительно немного косил глазами. Чем более я возвращаюсь к воспоминаниям о нем, чем внимательнее перебираю их, тем яснее мне становится, что пономарев сын был ребенок необыкновенный: шести лет он плавал в Оке, как рыба, лазил на самые большие деревья, уходил за несколько верст от дома один-одинехонек и в то же время был чрезвычайно непонятлив, рассеян, даже туп. Лет восьми нас стали учить грамоте; я чрез несколько месяцев бегло читал псалтырь, а Левка не дошел и до складов. Азбука сделала переворот в его жизни. Отец его употреблял все возможные средства, чтоб развить умственные способности сына, – и не кормил дня по два, и сек так, что недели две рубцы были видны, и половину волос выдрал ему, и запирал в темный чулан на сутки – все было тщетно, грамота Левке не давалась; но безжалостное обращение он понял, ожесточился и выносил все, что с ним делали, с какой-то злой сосредоточенностию; это ему не дешево стоило: он исхудал; вид его, выражавший прежде детскую кротость, совершеннейшую беззаботность, стал выражать дикость запуганного зверя; на отца он не мог смотреть без ужаса и отвращения; еще года два побился пономарь с сыном, убедился, наконец, что он глупорожденный, и предоставил ему полную волю. Освобожденный Левка стал пропадать целые дни, приходил домой греться или укрываться от непогоды, молчал, сидел в углу и иногда бормотал про себя разные слова и вел дружбу только с двумя существами – со мной и с своей собачонкой. Собачонку эту он приобрел неотъемлемым правом. Раз, когда Левка лежал на песке у реки, крестьянский мальчик вынес щенка, привязал ему камень на шею и, подойдя к крутому берегу, где река была поглубже, бросил туда собачонку; в один миг Левка отправился за нею, нырнул и через минуту явился на поверхности со щенком; с тех пор они не разлучались.
Лет двенадцати меня отправили в семинарию. Два года я не был дома, на третий я приехал провести вакационное время к отцу. На другой день утром рано я надел свой затрапезный халат и хотел идти осматривать знакомые места; только я вышел на двор, у плетня стоит Левка, на том самом месте, где, бывало, я ему давал пироги; он бросился ко мне с такою радостию, что у меня слезы навернулись. «Сенька, – говорил он, – я всю ночь ждал Сеньку, Груша вчера молвила „Сенька приехал”»… – и он ласкался ко мне, как зверок, с каким-то подобострастием смотрел мне в глаза и спрашивал: «Ты не сердишься на меня? Все сердиты на Левку – не сердись, Сенька, я плакать буду, не сердись, я тебе векшу поймаю». – Я бросился обнимать Левку; это так ново, так необыкновенно было для него, что он просто зарыдал и, схвативши мою руку, целовал ее; я не мог отдернуть руки, так крепко он держал ее. – «Пойдем-ка в лес», – сказал я ему. – «Пойдем далеко, хорошо будет, очень хорошо», – отвечал он. Мы пошли. Он вел версты четыре леском, подымавшимся в гору, и вдруг вывел на открытое место; внизу текла Ока, кругом верст на двадцать один из превосходнейших сельских видов Великороссии. – «Здесь хорошо, – говорил Левка, – здесь хорошо». – «Что же хорошо?» – спросил я его, желая испытать, что он скажет. Он остановил на мне какой-то неверный взгляд, лицо его приняло другое, болезненное выражение, он грустно покачал головою и сказал: «Левка не знает, так хорошо!» Мне стало стыдно. Левка сопровождал меня почти на всех прогулках; его безграничная преданность, его беспрерывное внимание трогали меня. Привязанность его ко мне была понятна: один я обходился с ним ласково. В семье им гнушались, стыдились его; крестьянские мальчики дразнили его, даже взрослые мужики делали ему всякого рода обиды и оскорбления, приговаривая: «Юродивого обижать не надо, юродивый – божий человек». Он обыкновенно ходил задом села; когда же ему случалось идти улицей, одни собаки обходились с ним по-человечески; они, издали завидя его, виляли хвостом, прыгали на шею, лизали лицо и ласкались до того, что Левка, тронутый до слез, садился середь дороги и целые часы занимал из благодарности своих приятелей до тех пор, пока какой-нибудь крестьянский мальчишка пускал камень наудачу, в собак ли попадет или в бедного мальчика; тогда он вставал и убегал в лес.
Перед сельским праздником мой отец, видя, что Левка весь в лохмотьях, велел моей матери скроить ему длинную рубашку и отдать ее сестрам сшить. Управитель, услышавши об этом, отпустил толстого домашнего сукна для него на кафтан – показавши двойное число аршин в расходной книге, вероятно, от рассеянности. При господском доме был приставлен один старик лакей; он был приставлен не столько по способности смотреть за чем-нибудь, сколько за пьянство; этот лакей, фершал и портной, весьма затруднился, когда он получил от управляющего приказание сшить Левке кафтан, – как скроить дурацкий кафтан? Сколько он ни думал, все выходил довольно обыкновенный кафтан; а потому он и решился на отчаянное средство – пришить к нему красный воротник из остатков какой-то старинной ливреи. Левка был ужасно рад и новой рубашке, и кафтану, и красному воротнику, хотя, по правде сказать, радоваться было нечему. Доселе крестьянские мальчишки несколько удерживались, но когда на Левку надели парадный мундир дурака, – тогда гонения и насмешки удвоились. Одни женщины были на стороне Левки, подавали ему лепешки, квасу и браги и говорили иногда приветливое слово. Мудрено ли, впрочем, что бабы и девки, пользовавшиеся патриархальным покровом мужниной и отцовской власти, сочувствовали безвинно гонимому мальчику. Мне было чрезвычайно жаль Левку, но помочь было ему трудно; унижая его, добрые люди, казалось, росли в своих собственных глазах; серьезно с ним никто слова не молвил; даже мой отец, от природы вовсе не злой человек, хотя исполненный предрассудков и лишенный всякого снисхождения, и тот иначе не мог обращаться с Левкой, как унижая его и возвышая себя.
– А что, Левка, – говаривал он ему, – любишь ли ты кого-нибудь больше этого пса смердящего?
– Люблю, – отвечал Левка, – Сеньку люблю больше.
– Видишь, губа-то не дура, ну, а еще кого любишь?
– Никого, – простодушно отвечал Левка.
– Ах, глупорожденный, глупорожденный, ха-ха-ха, а мать родную меньше любишь разве?
– Меньше, – отвечал Левка.
– А отца твоего?
– Совсем не люблю.
– О, господи боже мой, чти отца твоего и матерь твою, а ты, дурак, что? Бессмысленные животные и те любят родителей; как же разумному подобию божию не любить их?
– Какие животные?
– Ну, какие? Псы, лошади… всякие.
– Вот наша кошка Машка любит моего Шарика больше всех.
И батюшка мой хохотал от души, прибавляя: «Блаженни нищие духом!»
Я уже тогда оканчивал риторику, и потому не трудно понять, отчего мне в голову пришло написать «Слово о богопротивном людей обращении с глупорожденными». Желая расположить мое сочинение по всем квинтиллиановским правилам, с соблюдением законов хрии, я, обдумывая его, пошел по дороге; шел, шел, и, не замечая того, очутился в лесу; так как я вошел в него без внимания, то и не удивительно, что потерял дорогу; искал, искал и еще более терялся в лесу; вдруг слышу знакомый лай Левкиной собаки; я пошел в ту сторону, откуда раздавался он, и вскоре был встречен Шариком; шагах в пятнадцати от него под большим деревом спал Левка. Я тихо подошел к нему и остановился – как кротко, как спокойно спал он! Он был дурен собой на первый взгляд: белые волосы прямо падали с головы странной формы, он был бледен, с белыми ресницами и к тому же с несколько косившимися глазами. Но никто никогда не дал труда себе вглядеться в его лицо, отталкивающее с первого раза. Это странное лицо вовсе не было лишено своей красоты, особенно теперь, как он спал; щеки его немного раскраснелись, косые глаза не были видны, черты его выражали такой мир душевный, такое спокойствие, что становилось завидно. Тут, стоя перед этим спящим дурачком, меня поразила мысль, которая преследовала всю жизнь: «С чего люди, окружающие его, воображают, что они лучше его? С чего считают себя вправе презирать, гнать это существо тихое, доброе, никогда никому не сделавшее вреда?» – И какой-то таинственный голос шептал мне: «Оттого, что и все остальные – юродивые, только на свой лад, и сердятся, что Левка глуп по-своему». Странная мысль эта выгнала из головы у меня все хрии и метафоры; я оставил спящего Левку и пошел наудачу бродить по лесу, с какой-то внутренней боязнью перевертывая и вглядываясь в новую мысль. «В самом деле, – думалось мне, – чем Левка хуже других? Тем, что он не приносит никакой пользы? Ну, а пятьдесят поколений, которые жили только для того на этом клочке земли, чтоб их дети не умерли с голоду сегодня и чтоб никто не знал, зачем они жили и для чего они жили, – где же польза их существования? Наслаждение жизнию? Даони ею никогда не наслаждались, по крайней мере, гораздо менее Левки. Для них жизнь была тяжелая ноша и скучный обряд. Дети? Дети могут быть и у Левки, это дело нехитрое. Зачем Левка не работает? Да что же за беда, он ни у кого ничего не просит, кой-как сыт. Чем же он хуже умников, которые, несмотря на то, что работают денно и нощно, не богаче его? Работа – не наслаждение какое-нибудь; кто может обойтись без работы, тот не работает. Да вот чего далеко искать: один человек, делающий пользу, т. е. не вообще пользу, а хоть себе, Федор Григорьевич, вовсе ничего не делает, польза сама делается для него. Чем Левка сыт, я не понимаю, но знаю одно, что как он ни туп, но если наберет ягод или грибов, то его не