так легко убедить, что он может есть одни неспелые ягоды да сыроежки, а что вкусные ягоды и белые грибы принадлежат… ну, хоть отцу Василью. Левка никогда дома не живет, не исполняет обязанностей сына, брата. Ну, а те, которые дома, разве исполняют? У него есть еще семь братьев и сестер, живущих в постоянной ссоре между собой, которая длится вроде Тридцатилетней войны…» И я постоянно возвращался к основной мысли, что причина всех гонений на Левку состоит в том, что Левка глуп на свой особенный салтык, а другие повально глупы;и так, как картежники не любят неиграющих и пьяницы непьющих, так и они ненавидят бедного Левку. Однако диссертации я не написал; для меня, ученика семинарии, казалось трудным и неприличным писать о таких предметах. Нас учили все эксордии, экспозиции и перорации писать о предметах возвышенных.
Вакационное время прошло, пора мне было возвращаться. Когда батюшка мой заложил пегую лошадку в телегу, чтоб отвезть меня, Левка пришел опять к плетню; он не совался вперед, а, прислонившись к верее, обтирал по временам грязным спущенным рукавом рубашки слезы. Мне было очень грустно его оставить; я подарил ему всяких безделушек, он на все смотрел печально. Когда же я стал садиться в телегу, Левка подошел ко мне и так печально, так грустно сказал мне: «Сенька, прощай!» – а потом подал мне Шарика и сказал: «Возьми, Сенька, Шарика себе». Дороже предмета у Левки не было, и он отдавал его! Я насилу уговорил его оставить Шарика у себя, что пусть он будет мой, но живет у него. Мы поехали. Левка побежал лесом и выбежал на гору, мимо которой шла дорога; я увидел его и стал махать платком. Он стоял неподвижно на горе, опираясь на свою палку.
Мысль о Левке, о причине его странного развития не выходила из головы моей. Она мешала мне вполне предаваться учению, она не давала мне покою. Хотя я твердо знал ничтожность всего телесного и суетность всего физического, но мало-помалу во мне развилось непреодолимое желание изучать медицину. Когда я впервые заикнулся об этом отцу моему, он вошел в неописанный гнев. «Ах, ты баловень презорный! – кричал он на меня. – Вот как хвачу за вихры, так ты у меня и узнаешь, где раки зимуют. Деды твои и отцы не хуже тебя были, да не выходили из своего звания!.. Думал ли я под старость дожить до такого сраму? Вот и радость, приносимая сыном, от плоти моей рожденным! Не один, видно, пономарь посещен богом, недаром с дураком валандается: ведь свой своему поневоле брат… А все ты, малодушная баба, испортила его», – прибавил батюшка, обращаясь к матушке. Почему именно матушка была виновата, что я хотел учиться медицине, этого я не знаю. «Господи! – думал я, – да что же я сделал такое? Мне хочется заняться медициной, а кто послушает батюшку, право, подумает, что я просился на большую дорогу людей резать». Дал я место родительскому гневу, промолчал; через месяц завел было опять речь; куда ты – с первого слова так его лицо и зардело. Делать нечего, жду особого случая, а сам только и занимаюсь латинью. Отец ректор славно знал латинский язык и полюбил меня за мои успехи. Я выбрал минуту добрую да в ноги ему; он так кротко и благосклонно сказал: «Встань, сын мой, встань, что тебе надобно, говори просто». Я рассказал ему о моем желании и просил замолвить батюшке. Отец ректор покачал головой и много говорил со мною, убеждая кротко оставить мое намерение, советовал более молиться, чтоб бог послал силы противостоять искушению, отвлекающему от лечения духовного к лечению плотскому, о важности сана, которому я посвящен самим рождением. Потом напомнил четвертую заповедь и дал прочесть сочинение Нила Сорского о монашеском житии. Я все исполнил в точности, но не мог переломить влечения к медицине. На вакации поехал я опять домой. Левка еще более одичал, он добровольно помогал пастуху пасти стадо и почти никогда не ходил домой. Меня однако он принял с прежней безграничной, нечеловеческой привязанностью; грустно мне было на него смотреть, особенно потому, что язык у него как-то сделался невнятнее, сбивчивее и взгляд стал еще страшнее. Через год мне приходилось окончить курс, временить было нечего; батюшка уже готовил мне место. Что было делать? Утопающий за соломинку хватается. Слыхал я от дворовых людей, что сын нашего помещика (они жили это лето в деревне) – добрый барин, ласковый, я и подумал: если б он через Федора Григорьича попросил обо мне моего отца, может быть, тот, видя такое высокое ходатайство, и согласился бы. Почему не сделать опыта? Надел я свой нанковый сюртук, тщательно вычистил сапоги, повязал голубой шейный платок и пошел в господский дом. На дороге попался Левка.
– Сенька, – кричал он мне, – в лес: Левка гнездо нашел, птички маленькие, едва пушок, матери нет, греть надо, кормить надо.
– Куда?
– В барский дом.
– У…у!.. – сказал Левка, поморщившись, – у…у!.. Знаешь дядю Захара? Весной дядю Захара били, Левка смотрел, дядя Захар здоровый, сильный, стоит – его бьют, он ничего. Дядя Захар дурак, сильный, большой. Не ходи, Сенька!
– Нет, не бось, меня никто не прибьет.
Он долго смотрел мне вслед, потом свистнул своей собаке и побежал к лесу, но едва я успел сделать двадцать шагов, Левка нагнал меня. «Левка идет туда, Сеньку бить будут, Левка камнем пустит». При этом он мне показал булыжник величиною с индеичье яйцо. Но меры его были не нужны, люди отказали, говоря, что господа чай кушают; потом я раза три приходил, все недосуг молодому барину; после третьего раза я не пошел больше. И чем же это молодой барин так занят? Вечно ходит или с ружьем, или так просто без всякого дела ходит по полям, особенно где крестьянские девки работают. Неужели не мог оторваться на полчаса? Судьба, наконец, показала выход, хотя и очень горестный. В селе Поречье, верст восемь от нас, был храмовый праздник; село Поречье казенное, торговое, побогаче нашего, праздник у них справлялся отлично. Тамошний священник (он же и благочинный) приглашал нас всех. Мы отправились накануне: отец Василий с попадьей, батюшка один, причетники и я, для того чтоб отслужить всенощную соборне. Праздник был великолепный, фабричные пели на крылосе. Во время литургии на другой день приехал сам капитан-исправник с супругой и двумя заседателями. Голова за месяц собирал по двадцати пяти копеек серебром с тягла начальству на закуску. Словом сказать, было весело и шумно; один я грустил; грустил я и потому, что намерения мои не удавались, и по непривычке к многолюдию; вина я тогда еще в рот не брал, в хороводах ходить не умел, а пуще всего мне досадно было, что все перемигивались, глядя на меня и на дочь пореченского священника. Я приглянулся ее отцу, и он предлагал, как только кончу курс, женить на дочери, а он место уступит и обзаведение, самому-де на отдых пора. А дочь-то его, несмотря на то, что ей было не более восемнадцати или девятнадцати лет, была похожа не на человека, а на несколько животов, неправильно сложенных, так что она напоминала образ и подобие оладий. Таким образом поскучав в Поречье до вечера, я вышел на берег реки; откуда ни возьмись – Левка тут: и он, бедняга, приходил на праздник, сам не зная зачем. Стоит лодочка, причаленная на берегу, и покачивается; давно я не катался – смерть захотелось мне ехать домой по воде. На берегу несколько мужичков лежали в синих кафтанах, в новых поярковых шляпах с лентами; выпивши, они лихо пели песни во все молодецкое горло (по счастию, в селе Поречье не было слабонервной барыни).
– «Позвольте, мол, православные, лодочку взять прокатиться до Раздеришина?» – сказал я им. – «С нашим удовольствием, мы-де вашего батюшку знаем, извольте взять». И двое парней бросились с величайшей готовностию отвязывать лодку. Я сел править, а Левка гресть, и поехали мы по Оке-реке, чудо как весело. Между тем смерклось и месяц взошел, с одной стороны было так светло, а с другой черные тени берегов бежали на лодку. Подымавшаяся роса, как дым огромного пожара, бежала на лунном свете и колебалась по воде, будто отдираясь от нее. Песни празднующих поречан раздавались, носимые ветром, то тише, то громче. Левка был доволен, мочил беспрестанно свою голову водою и стряхивал мокрые волосы, падавшие в глаза. «Сенька, хорошо?» – говорил он, спрашивая, и когда я отвечал ему: «Очень, очень хорошо», – он был в неописанном восторге. Левка умел мастерски гресть, он отдавался в каком-то опьянении ритму рассекаемых волн и вдруг подымал оба весла, и лодка тихо, тихо скользила по волнам, и тишина, заступавшая мерные удары, клонила к какому-то полусну. Мы приехали поздно ночью. Левка отправился с лодкой назад, а я домой. Только что я лег спать, слышу – подъезжает телега к нашему дому. Матушка (она не ездила на праздник, ей что-то нездоровилось) – матушка послушала да и говорит:
– Это не нашей телеги скрип; стучат в ворота, треба, мол, верно, какая-нибудь.
– Не вставайте, матушка, я схожу посмотреть, – да и вышел; отворяю калитку, пореченский голова стоит, немножко хмельной.
– Что ты, Макар Лукич?
– Да что, – говорит, – дело-то неладно, вот что.
– Какое дело? – спросил я, а сам дрожу всем телом, как в лихорадке.
– Вестимо, насчет отца диакона.
Я бросился к телеге: на ней лежал батюшка без движения.
– Что с ним такое?
– А бог его ведает, все был здоров, да вдруг что ни есть прилучилось. Мы внесли батюшку в комнату; лицо его посинело, я тер его руки, спрыскивал водой; мне показалось, что он хрипит; я за пьяным портным, – на этот раз он еще был довольно трезв; схватил ланцет, бинт и побежал со мною. Раза три просек руку, кровь не идет; я стоял ни живой ни мертвый. Портной вынул табакерку, понюхал, потом начал грязным платком обтирать инструмент.
– Что? – спросил я каким-то не своим голосом.
– Не нашего ума дело-с. Кондрашка-то сильно хватил вашего батюшку, – отвечал он.
Матушка упала без чувств, у меня сделался озноб, а ноги так и подкашивались.
После смерти отца матушка не препятствовала, и я выхлопотал себе, наконец, увольнение из семинарии и вступил в медико-хирургическую академию студентом. Читая печатную программу лекций, я увидел, что адъюнкт, если останется время, будет читать студентам, оканчивающим курс, общую психиатрию. Что такое психиатрия? Товарищи объяснили мне, что это наука о душевных болезнях. Я с нетерпением ждал конца года и, хотя мне еще не приходилось слушать психиатрию, явился