и разорили.
Письмо мое становится чудовищно. Прощайте, иду смотреть окончание процесса, за которым я следил с самого начала.
Входя в французский суд, вы отступаете века на два – на три. Судьи, адвокаты, прокурор в маскарадных платьях напоминают средние века, другие нравы, чуждые нам так, как условно тяжелый язык их протоколов и напыщенное, холодно-взбитое красноречие.
Прокурор витийствует против обвиненных с яростным, суровым ожесточением. Прав ли, виноват ли подсудимый, он считает личной обидой, несчастием, бесчестием, если его не приговорят к чему-нибудь. Он тронут, он плачет, если успеет вымолить наибольшее наказание. Я с удивлением смотрел на эту злобу, с которой прокурор преследует свою жертву и толкает ее под нож гильотины; точно будто их особо воспитывают, как бульдогов, или отдают, как Ромула и Рема, en nourrice[79 — на выкормку (франц.). – Ред.] в Jardin des Plantes волчихам.
И все-то это – притворство и промысел!
Письмо пятое
Рим, декабрь 1847 г.
К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало; я чувствовал, что в мою душу забирается то самоотвержение, тот холод и то «все равно», которое вносится утраченными надеждами, разрывом с действительностью, презрением к настоящему; я черствел и только иногда по негодованию чувствовал молодость сил и прежнее одушевление.
Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо с одной стороны и детский лепет седой оппозиции – с другой – это ужасно! Там где-то внизу, вдали раздавались иногда сильные стенания; казалось, они выходили из могучей и здоровой груди; но снаружи Париж представлял остынувший кратер, превратившийся в грязь и слякоть. Франция выздоровеет, как я сказал в прошлом письме, без радикальных средств, небесного огня и морской воды, но мне вовсе не хотелось быть сиделкой у ее изголовья, пока она ломается в припадке безумия, сдерживаемая грязными и циническими руками цирюльников и больничных сиделок. – «В Италию, в Италию!» Мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей – не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать в половине октября. А признаюсь, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла. Париж – центр, выезжая из него, выезжаешь из современности. Я был бы рад, если б какой-нибудь непредвиденный случай меня остановил… но ось не сломилась, колесо не рассыпалось, и мы покатились. «Ну, а как в Италии будет еще хуже? Померанцевых деревьев и синего неба все-таки мало для жизни», – думал я, переезжая мост, построенный из камней, наломанных при разрушении Бастилии, и прощаясь с удивительной панорамой обоих берегов Сены. Огромные, почернелые домы и новые дворцы по Quai d’Orsay, капризная, разнообразная архитектура парижских построек, исполненная жизни и движения, мрачные стены Консьержри и величавая масса Собора, Тюльери, Лувр, Cité, врезывающееся баркой в Сену, – все это еще раз проходило перед моими глазами, двигалось, менялось, уходило за домы, становилось смутнее, совсем исчезло…
На станции я высунул голову. Дождь лился ливнем. «Как называется эта станция?» – «Шарантон!» – отвечал почтальон, стоя в луже и с досадой откладывая мокрых лошадей. Я вспомнил мою светлую квартиру в Avenue Marigny, вспомнил друзей, приходивших по вечерам вместе сердиться, и мне показалось естественным и справедливым, что меня привезли в Шарантон за то, что я выехал из Парижа. Париж, что там ни толкуй, – единственное место в гибнущем Западе, где широко и удобно гибнуть.
О дороге рассказывать нечего. Ездить во Франции на почтовых лошадях скучно: точно машина, ни разговоров, ни спора, ни станционных смотрителей, ни книг, ни подорожных. Закладывают в один миг, лошади везде есть, шоссе – как скатерть, почтальон скачет от станции до станции – вся поэзия наших дорог не существует. Даже сложная история и вечные споры о «водке» опрощены до удивительной степени. На первой станции почтальон, касаясь рукой до шляпы, вас спрашивает, сколько вы платите на водку, присовокупляя, что по закону ему следует получать полтора франка с мириаметра, но что обыкновенно порядочные люди прибавляют десять су. Вы, разумеется, хотите быть порядочным человеком и соглашаетесь на прибавку тринадцати копеек серебром на десять верст, тем дело и окончивается на всю дорогу. Никто, нигде не просит ничего больше, никакой «прибавочки». До Лиона мы доехали, не заметив пути. Лион сделал на меня сильное впечатление: я не мог довольно нарадоваться в нем успехам инженерного и фортификационного искусства во Франции; представьте себе – этот огромный, сжатый, битком набитый город, в котором постоянно более двухсот тысяч жителей, можно уничтожить в полчаса, благодаря укреплениям, поставленным после 1832 года. Лион прислонен к двум горам и разрезан двумя реками; на всех высотах, скромно и не очень выставляясь, притаились небольшие укрепления: там пушек пять-шесть, тут три-четыре; эти фортификационные образчики растут, умножаются и тянутся к огромной крепости по другую сторону Соны в старом римском городе, которая венком своих фортов окружает гору и кладбище, – мертвые сберегутся, т. е. те, которые успеют переехать до первого «пли». Между отдельными крепостцами есть художественный ensemble[80 — единство (франц.). – Ред.], так что, в случае перестрелки, весь город покроется ядрами и картечью; нет точки, на которую не могло бы упасть ядро, остальное доделают бомбы. Середь города тоже разбросаны пушки, вовсе неожиданно идешь каким-нибудь переулком и вдруг натолкнешься на два, на три жерла, обращенные на два, на три переулка и осененные трехцветным знаменем с иронической надписью «Liberté et ordre public!»[81 — «Свобода и общественный порядок!» (франц.). – Ред.] Главная часть укреплений обращена против фабричной части города, расположенной по горе с другой стороны Соны. У меня закружилось в голове, когда я с крепостной стены посмотрел в трубочку на шести-семиэтажные домы и в Croix Rousse, прислоненные к утесам, на улицы, кишащие от многолюдия, и вообразил себе два-три залпа, один сверху утесов, другой из крепости, – мне представилась груда каменьев, теплых от человеческой крови и переложенных трупами детей, женщин, стариков. Со мною был valet de place[82 — лакей, обслуживающий путешественников (франц.). – Ред.]. «Пятнадцать лет прошло после 32 года, – сказал он мне, – а теперь вспомню, что тогда было, так становится страшно. Видите эту террасу; сюда загнали солдаты и Национальная гвардия работников; как они столпились там, вдруг открылся пушечный огонь из-за Соны; сойти им было некуда, назад двинуться невозможно, дороги узкие и везде штыки, – ну, тут их и покончили картечью».
Я взглянул на древнюю стену, построенную еще во время римского владычества, она была вся рябая от пушечных выстрелов. Страшное событие, великая жертва в наш образованный век, принесенная министерством, составленным из газетчиков и филантропов, из историков и либералов! Чего, я чай, стоило их нежному сердцу дать такие приказы? А делать было нечего, надобно было успокоить буржуазию, надобно было дать залог, снять всякое сомнение, скрепить связь между новым порядком и ею. Лионское усмирение и бойня в Cloître St.-Merry громко высказывали, как разрешается министерством вопрос о плате за работу, о голоде и о прочих беспорядках; словом, это были сентябрьские дни du juste-milieu[83 — режима «золотой середины» (франц.). – Ред.], которые отрезывали, с одной стороны, все надежды и сжигали, с другой стороны, все корабли. «После двухдневной стрельбы, продолжал мой рассказчик, – стало потише, тут взошла армия торжественным маршем, с барабанным боем, с зажженными фитилями, герцог Орлеанский и маршал Сульт ехали впереди». – «Ну что же, они дали праздник?» – спросил я. – «Нет, что-то не помню», – добродушно отвечал он.
У городов, как у людей, бывает иногда трагическая судьба. Лион, который теперь живет под дамокловым мечом укреплений, усеянный тысячами трупов в 32 году, был театром страшного наказания в 93 г. Лион никогда не блистал своей аристокрацией, но с давних лет в нем было богатое купечество и сильное духовенство. Это придало жителям, с одной стороны, характер жесткий, корыстный, завистливый, с другой – угрюмый, нетерпящий, сосредоточенный, скрыто страстный, террористический, иезуитский. Купцы в Лионе, как везде, были рады переменам 89 года; всякое приобретение прав среднего состояния было действительным приобретением лионских фабрикантов и торговцев; но прежде, нежели где-нибудь, обличалась в Лионе иная борьба – борьба работников с хозяевами, с фабрикантами. Приобретая новые права себе, буржуазия хотела оставить работников в состоянии прежнего илотства. А потому лионские мещане, рукоплескавшие первым мерам народного собрания, подняли знамя междоусобной войны против Конвента. Они это сделали в самую критическую минуту для Франции. Неприятель был в двух шагах, с трех сторон; Лион, близкий к Алзасу, к Швейцарии, к Пиэмонту, в надежде на неприятельскую помощь, защищался храбро против республиканских полчищ – но и те, как известно, были не трусы; город был взят. Месть Конвента объяснялась степенью опасности, в которой была Франция. Он произнес громовый приговор: «Срыть с лица земли крамольный город, упразднить его». Комитет общественного спасения послал одного из членов своих, Кутона, исполнить страшную казнь. Хромой, нервный Кутон – одно из чистейших лиц великой драмы – не был ни тем германским императором, который срыл до основания Милан и посыпал землю солью, ни инженером доктринерских времен; он не хотел выполнять буквально свирепый приговор, а придумал средство, совершенно обратное доктринерским обычаям: вместо того чтобы скрыть половину грозных мер и втихомолку замучить и передушить врагов, он их удвоил на словах; чтоб поразить умы, он сам с молотком в руке во главе всей черни отправился разрушать богатейшие здания; он сам давал первый удар домам, назначенным на сломку, по большей части этот первый удар был с тем вместе и последним. Захвативши главных зачинщиков, остававшихся в городе, Кутон дал знать под рукою второстепенным участникам, чтобы они удалились; несколько тысяч человек были спасены таким образом; казалось, что дело окончится несколькими казнями, но Кутон ошибся в расчете. Главный враг восставших лионцев не был ни Конвент, ни якобинцы, а лионская чернь, которую они морили с голоду, унижали, теснили в продолжение целых поколений, которой фанатического представителя они казнили самым страшным образом. Работники имели, сверх выстраданной ненависти и злобы, ту неумолимую свирепость, которую развивает нужда, невежество, у них были свои частные счеты, им хотелось мести личной, кровавой; они верили в нее, ждали ее, наслаждались ею вперед; надеясь на нее, служили верой и правдой Конвенту и обманулись; с бешеной злобой и с упреками обратились клубисты к Кутону, требуя крови, трагическая обстановка не скрыла в их глазах мысль конвентского посланника. Делать было нечего, надобно было усугубить казни. Кутон не мог вынести и просил Комитет общественного спасения отозвать его, чернь с своей стороны требовала более энергических исполнителей, т. е. более