свирепых. На этот раз Конвент угодил им, он послал Карье и Фуше, – Карье, которым гнушался Комитет общественного спасения, и Фуше, которым не гнушались ни Наполеон, ни Реставрация. Все, что не успело спастись при Кутоне, пало под ударами гильотины, кровь струилась по площади перед Hôtel de Ville[84 — ратушей (франц.). – Ред.], гильотину перенесли на мост, и Рона уносила обезглавленные трупы; толпа осужденных была расстреляна en masse[85 — без разбора (франц.). – Ред.]. Карье и Фуше смотрели из окна на эту казнь – что они думали? Кто их знает! Чернь была удовлетворена, месть ее удалась, но она не предвидела, что кровь даром не проходит, что и на улице буржуазии будет праздник, что через сорок лет она отомстит черни – и как!
С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости – юнеешь, хочется петь, плясать, плакать: все так ярко, светло, весело, роскошно. Прованс – начало благодатной полосы в Европе, отсюда начинаются леса маслин, небо синеет, в теплые дни чувствуется сирокко. Недалеко от Авиньона надобно было переезжать приморские Альпы. В лунную ночь взобрались мы на Эстрель; когда мы начали спускаться, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца осветил вдали ослепительные снежные вершины; кругом яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной и жесткой растительностью. Воздух был упоителен, необычайно прозрачен, освежающ и звонок; наши слова, пенье птичек раздавались громче обыкновенного. С каждым шагом вниз виды менялись: то новая цепь гор откроется, то небольшое озеро внизу, то едешь берегом пропасти, то роскошной лужайкой, то у подошвы огромных, скалистых пластов, точно накладенных какими-нибудь титанами, вместо которых теперь прыгают козы, – и вдруг на небольшом изгибе дороги, как кайма около гор, блеснуло и зажглось Средиземное море. Сколько пустоты, скуки, скорби и, главное, пошлости выкупает такое утро! Въезд в Италию делается для человека каким-то благодатным событием, светлой чертой в воспоминании.
От Эстреля до Ниццы – не дорога, а аллея в роскошном парке: прелестные загородные домы, плетни, украшенные плющем, миртами, целые заборы, обсеянные розовыми кустами, – наши оранжерейные цветы на воздухе, померанцевые и лимонные деревья, тяжелые от плодов, с своим густым благоуханием, а вдали с одной стороны Альпы, с другой море –
Ein sanfter Wind vom blauen Himmel weht…[86 — Мягкий ветер веет с голубого неба… (нем.). – Ред.]
Одно оскорбляет глаз и щемит славянскую душу – высокие каменные ограды, посыпанные битым стеклом, отделяют сады, огороды, иногда даже поля; они представляют какое-то увековечивание исключительного владения, какую-то нахальную дерзость права собственности; для бедняка дорога пыльная, жесткая и оскорбительная стена, напоминающая ему беспрерывно, что он нищий, что для него нет даже вида вдаль. Нельзя себе представить, какой угрюмый характер придают полям и земле эти стены; деревья, как узники, посматривают через них, прелестнейшие ландшафты испорчены. Русского села в Европе нет. Смысл деревенской коммуны в Европе – только полицейский; что общего между этими разбросанными домами, огороживающимися друг от друга? у них все особое, они связаны только общей межой; что может быть общего между голодными работниками, которым коммуна предоставляет le droit de glaner[87 — право собирать колосья после жатвы (франц.). – Ред.], и богатыми домохозяевами? Да здравствует, господа, русское село – будущность его велика. Об Ницце говорить нечего, все хорошо вне ее, т. е. в ее окрестностях. Ницца даже вовсе не итальянский город, а скорее провинциальный французский. Ницца живет и процветает больными, туристами. Сначала, когда мы приехали, я не мог найти в Ницце «Journal des Débats», запрещенный иезуитами, ни одной тосканской газеты, запрещенной королем. Это меня после Парижа столько же удивило в Ницце, как река без воды (единственная достопримечательность сего города). Словом, для того чтоб жить в Ницце, надобно иссушить свое тело излишним воздержанием или излишней невоздержностью, как все англичане, павшие на ноги, и все англичанки с попорченным спинным мозгом, – которые составляют главное население Ниццы. Или, наконец, можно в ней жить par dépit[88 — с отчаяния (франц.). – Ред.], на смех всей Европе, как девяностолетний Сержан, умерший здесь месяца три тому назад. Сержан будировал Францию, недовольный умеренностью Конвента. Закоснелый террорист умер, сильно опечаливши иезуитов. Они хотели воспользоваться апоплексией и предсмертной слабостью, чтоб обратить его и заставить отречься от прежней жизни своей. Такое обращение на путь истины было бы очень казисто. Но Сержан так же мало испугался паралича и иезуитов, как некогда гильотины и палачей, он приподнялся и, собравши последние силы, сказал стоявшим возле его постели, что, если б ему пришлось снова повторить свою жизнь, то он снова играл бы ту же роль в событиях, что совесть его покойна, – а Сержан участвовал в Сентябрьских днях!
В Ницце я встретился только с югом – с Италией встретились мы в Генуе. Мы приплыли в Геную прелестнейшим ноябрьским днем, на рассвете. Что это за удивительная красота – гора, покрытая мраморными дворцами, которые глядятся в море и над которыми зеленеются сады! С какой охотой я бы вам рассказал что-нибудь об этих домах, вышиною с наши колокольни, об этих узких переулках, покрытых народом, который тут работает, шумит, ест, поет, беспрестанно кричит и размахивает руками; да все это столько раз сказано, что стыдно повторять. Лигуры мне очень понравились, в них есть что-то свободное, республиканское, и я вообще думаю, что характеристика генуэзцев, сделанная правоверным немцем Лео в его итальянской истории, ошибочна; а впрочем, с точки зрения католицизма и самодержавия Генуя может и не понравиться: Маццини – генуэзец.
Мне кажется, что вообще итальянцы сильно оклеветаны; люди, принадлежащие к общей европейской цивилизации, т. е. принявшие ее понятия, формы, меры, весы, без всякого разбора прикидывают все на французский и английский аршин или на абсолютный вершок немецкой философии. Эта односторонность выказывается иногда в смешном удивлении образованных людей при виде фактов, которые стояли спокон века перед ними, но которых понять они не могли – именно от образования. Говорят, что итальянцы ленивы, обманывают, что они рабы, политические невежды и пр. Эти качества принадлежат всем народам в разных степенях; сверх того, говоря о лени, нельзя не заметить, что работа вообще не есть наслаждение, особенно в жарких странах; но этого мало: англичане в Манчестере, французы в Лионе, кажется, не ленивы, а хлеба насущного еще не заработали. Какая же польза быть очень ретивым? Работа в Италии так дорога, что хозяева дорожат работниками.
Кто не забыл историю последних трех веков, тот знает, как долго Франция, Австрия и папство работали, чтоб убить политическую жизнь Италии. Наконец, утомленный неровным боем, итальянец сделался равнодушен к политике, теперь он воскресает. Сверх того, и тут нельзя сказать, чтоб народ в Италии в самом деле так далеко отстал от других. Франция была очень неравнодушна к политике, что же – она свободна? Или вы, может, верите, что Англия свободна? – Ну, так и здесь все Corsini, Colona, Torlonia и др. по-своему свободны. В итальянцах особенно развито уважение к себе, к личности; они не представляют, как французы, демократию, она у них в нравах; и под равенством они не разумеют равномерное рабство. Мелкие плутни итальянцев, о которых столько накричали туристы, бросающие горстями золото и учитывающие байокк, когда дело идет о buona mano[89 — чаевых (итал.). – Ред.], – скорее смешны, нежели отвратительны, и вертятся всегда около гривенника.
Мы застали Геную торжествующею, нарядною. Kaрл-Альберт был тут, город пировал реформу и примирение. Генуя, с самого присоединения к Сардинии, жила в мрачном отчуждении от Пиэмонта, она смирялась, но с нахлобученным челом, ее аристократы держали себя вдали от Турина, пиэмонтские чиновники были иностранцы для лигуров. Реформа несколько примирила двух соседей, которых сочетал браком Венский конгресс. Перемены и права, данные Карлом-Альбертом, чрезвычайно скромны, они стараются исправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняют устаревшие учреждения, обессиленные самим временем; они были неминуемы, неотлагаемы после реформы Пия IX и тосканского герцога, Карл-Альберт с ловкостью исполнил то, чего отложить не мог. Увлекающийся характер итальянцев не знал предела радости; в самом деле, как реформа ни была бедна, она свидетельствовала о сильном толчке, о том, что государство двинулось, сошло с мели, это было официальное сознание пробуждения, del risorgimento![90 — возрождения! (итал.). – Ред.]
Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не под отеческим скипетром экс-карбонаро Карла-Альберта. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергическая, вливающая силу и здоровье. Я нравственно выздоровел, переступив границу Франции, я обязан Италии обновлением веры в свои силы и в силы других, многие упования снова воскресли в душе, я увидел одушевленные лица, слезы, я услышал горячие слова. Бесконечная благодарность судьбе за то, что я попал в Италию в такую торжественную минуту ее жизни, исполненную тем изящным величием, которое присуще всему итальянскому, – дворцу и хижине, нарядной женщине и нищему в лохмотьях. Кому из вас не случалось проезжать по селу в светлый праздник, – все нарядно, радостно; мужичок выпил стаканчик и рассеял думу об оброке, баба надела новый сарафан и забыла о барщине, парни гуляют, как будто нет рекрутства, девки не думают о насильственном браке, дети играют в чистых рубашонках, – «они воскресли тоже, как говорит Фауст, из душных мастерских, из низеньких домов». Представьте же себе не село, а целую страну в торжественном наряде, – страну, празднующую светлое воскресение свое, и представьте себе, что эту страну называют Италией!
А давно ли было то время, в которое Гейне говорил, что в письмах из Италии можно говорить обо всем, кроме Италии? И все находили, что он прав, и весь талант Диккенса не спас его пустого рассказа. В Италии вновь ничего не происходило, а что было прежде, то было все высказано с гением Гёте и с негодованием леди Морган, с огненным словом Байрона и с плоскостью Фулширона. Казалось, что нет предмета более исчерпанного, как Италия, она лет двести, даже больше, ничего не делала, как будто нарочно для того, чтоб дать полное время описать себя со всех сторон, она позировала – великая красавица, великая куртизана между народами
– о tu, cui feo la sorte
Dono infelice di bellezza!..[91 — …о ты, которую судьба наградила несчастным даром красоты!.. (итал.). – Ред.]
Ho tempora mutantur, время тяжелого сна для Италии прошло; она, уставшая от двух великих прошедших, захваченная во внутреннем раздоре внешними врагами, покорилась им, у ней