рабов, низший слой всего побитого, осадок десяти народностей, перепутавшихся, выродившихся!
Соперница Неаполя – Палермо – и вся Сицилия перенесла многое, но иначе; замкнутый характер островитян, другой закал и менее чужого постоя позволили Сицилии хоть сколько-нибудь дышать, Сицилия – «отечество», Палермо – ее столица. Неаполь, если хотите, не принадлежит ни к чему, это город и больше ничего, разве прибавим к нему его окрестности да небольшую морскую полоску; он ничего не имеет общего с другими частями, никто не любит его, кроме тех, которые в нем. Что за дело Абруццам и Калабрии до Неаполя? До Палермо – дело всей Сицилии. Оттого Палермо подставила в январе свою грудь ядрам и приобрела Неаполю представительное правительство.
В первые дни после моего приезда я увидел, что неаполитанцы не доверяют обещанию Фердинанда II и ждут с трепетом 9 февраля, в которое назначено было объявить новое уложение. Король сидел назаперти в своем дворце, окруженном солдатами и пушками. Министры, чтоб дать залог народу, велели в силу амнистии освободить политических арестантов из С.-Эльма, Кастель-del’Ovo и других мест заключения. Народ толпился у тюрем в день их освобождения. Выходя из ворот, они встретили своих друзей и либеральную часть населения, их окружили и повели торжественным шествием по улице Толедо; в café del’Europa был приготовлен для них пышный обед. Народ толпился у окон кафе. Бывало, la roture[135 — простонародье (франц.). – Ред.] ходила смотреть в щелочку, как пируют ее господа; теперь граждане теснились, чтоб увидеть бледные, истомленные лица колодников, давно отвыкнувших от надежд, давно сдружившихся с мыслию о палаче, о галерах. Для них, вероятно, все казалось сном: улица Толедо, богатый кафе, пышный стол, цветы, бокалы, яркое освещение – и это через час после темных каземат. Ромео, которого голова была оценена, спокойно пьет за независимость Италии в café del’Europa! Им жмут руки, приветствуют, а вчера боялись произнести их имена, как будто в самом звуке уже слышалась беда, соприкосновенность к делу, пытка…
После обеда их повели в S. Carlo, окруженных целым легионом людей, которые несли факелы; дирекция вышла навстречу и просила экс-каторжных занять безденежно первые места в сталях[136 — нумерованных местах в партере, от stalle (франц.). – Ред.] оркестра. Конечно, это очень хорошо, а все же жаль, что, выпуская их, не посадили на их места других… Дело-то было бы попрочнее.
Одиннадцатого февраля, часа в три перед обедом, Санта-Лучия покрылась народом, который бежал на дворцовую площадь с криком: «На firmato!»[137 — «Он подписал!..» (итал.). – Ред.] Пошел и я. «Si, si, – сказал мне мой сосед, пожилой человек, – ha firmato stamattina»[138 — «Да, да… он подписал сегодня утром» (итал.). – Ред.]. – «Eccolo», – прибавил он и снял свою шляпу. «Santo nome di Dio – é per la prima volta, per la prima volta»[139 — «Вот он. Клянусь богом – это первый раз, первый раз» (итал.). – Ред.], добавил он, извиняясь. «Evviva il re costituzionale!»[140 — «Да здравствует король, который дал конституцию!» (итал.). – Ред.] раздалось и не умолкало минут десять, – шляпы летели на воздух, народ сошел с ума от радости. Король с открытой головой в длиннополом зеленом пальто кланялся на балконе народу низко, очень низко. Возле меня стоял римлянин, который ехал с нами в дилижансе и которого я знал за решительного революционера. «А что, – сказал я ему на ухо, – ведь молодой-то человек ближе, нежели на пистолетный выстрел». – «Ближе», – отвечал С. – «Чего же зевают?» – «Помилуйте, в такой день, когда он дает конституцию?». – «В другой день зато он не подойдет и на пушечный выстрел, ведь мы в Неаполе – carpe diem!» – С. улыбнулся[141 — В 1850 году в Женеве я встретил С. изгнанником, – долго говорили мы о всем, что было после моего отъезда из Италии. С. вспомнил наш короткий разговор перед дворцом и с глубоким вздохом сказал мне: «А ведь Birbone был тогда ближе пистолетного выстрела».]. Толпа хлынула от дворца на Толедо. Что тут было в этот вечер, невозможно описать. Представьте себе оргию, в которой участвует целый город; это была политическая Walpurgisnacht[142 — Вальпургиева ночь (нем.). – Ред.], безумная сатурналия, имевшая совершенно другой характер, нежели римские демонстрации. На этот раз не кучка героических арестантов праздновала свое освобождение, а целое народонаселение. Люди с восторгом в глазах, с разгоревшимся лицом, со слезами бросались друг другу в объятия, незнакомые останавливали незнакомых и поздравляли, домы осветились на Толедо, Киаие и Санта-Лучии; нарядные дамы ехали, стоя в колясках с факелом в руках и с криком «Viva la libertà!»; полуголые мальчишки прыгали середь улицы и распевали во всю глотку гимн в честь Masaniello на голос известной народной песни «Perchè t’engriffi com’un gatto?»[143 — «Почему ты царапаешься, как кошка?» (неаполитанский диалект). – Ред.], которую пальясы поют по улицам с самой уморительной декламацией. Живость и комизм неаполитанцев не мог не отразиться на таком празднике, они с хохотом и кривлянием, бросая башмак на воздух и ловя его ногой, кричали: «Viva la costituzione е i maccaroni!»[144 — «Да здравствует конституция и макароны!» (итал.). – Pед.]
Толедо с утра кипит народом, мальчишки пристают с политическими памфлетами и карикатурами так, как прежде приставали с предложением цветов (обоих царств – растительного и животного)… Какое же тут писанье!
Прибавлю только, что я видел, как король присягал новому уложению в соборе S. Francesco di Paolo. Он формулу присяги прочел громко, но лицо его имело скверное выражение. В чертах его есть дальнее сходство с Людовиком-Филиппом, со всеми Бурбонами и еще больше с римскими бюстами императорских времен, с бюстами Гальбы, Вителия. Лицо его толсто, выражает животную чувственность и лукавую жестокость; нижняя часть особенно развита, взгляд лишен всякой приветливости, бакенбарды en collier[145 — в виде ошейника (франц.). – Ред.] придают всем чертам что-то неблагородное.
Когда он вышел из собора и стал садиться на лошадь, он потихоньку перекрестился. – Трус и ханжа, как же ему не быть тираном? – Прощайте.
Через неделю
Завтра мы едем опять в Рим. Расскажу вам теперь, что за происшествие случилось здесь со мной.
Раз, возвращаясь домой, я не нашел портфель, в нем были ломбардные билеты, векселя, кредитивное письмо, и к тому же мой пасс, словом, все мое состояние. Что было делать! Я бросился к Ротшильду, к графу Феррети, двоюродному брату Пия IX, к которому имел рекомендательное письмо. Феррети ничего не сделал, только нюхал как-то не по-людски и очень противно табак. Ротшильд велел написать рекомендательное письмо к префекту, графу Тофано.
Отправляясь к нему, я встретил Спини, редактора «Эпохи».
Спини предложил прежде префекта идти к Микеле Вальпузо, это был революционный начальник неаполитанской черни, вроде Чичероваккио. 15 мая 48 г. он пал мертвый на улице Толедо, геройски защищая баррикаду. Вальпузо сказал, что «если портфель цел и в Неаполе, то его доставит», и советовал, между прочим, объявить афишами, что я даю сто скудов тому, кто найдет потерянный портфель. На слово «потерянный» он особенно налегал, говоря, что если будет сказано «украденный», то никто не принесет.
Префект принял меня очень внимательно, обещал всевозможную помощь со стороны полиции, хотел мне дать агента, двух даже, знающих город, как свои карманы, и совершенно одобрил предложение Микеле Вальпузо.
Измученные, возвращались мы с Т. мимо огромного S. Carlo, возле которого стоят лошади с Аничкина моста, подаренные Николаем своему другу королю.
«Неужели, – сказал я Т., – оттого и в театр не ехать, что меня обокрали?»
В этот день король являлся в театр мириться с публикой, аристократический Неаполь собирался сделать ему в С. Карло овацию за подпись уложения.
Т., как настоящий русский, нашел, что действительно нет достаточной причины, чтоб не ехать в театр. У меня в кошельке были четыре золотых, на ту минуту это составляло все мое достояние, два с половиной я отдал за пол-ложи.
Между тем прошли дня три, о портфеле не было ни слуху, ни духу, я сообщил всем главным банкирам в Европе, сообщил в московский опекунский совет. Всякий день таскался я от префекта в остерию, где Вальпузо, завтракая, давал аудиенции, от Вальпузо к Феррети, который все так же гадко нюхал табак и утешал меня тем, что теперь все управление новое, честное, но непривычное и, стало, для него открыть трудно. Вальпузо повторял свое «портфель принесут, если он в Неаполе». Наконец решился я ехать в русское посольство, – тогда еще мне не была заперта дверь наших миссий, но я никогда не пробовал ее отворять.
Я без отвращения не могу входить вообще ни в какое присутственное место, ни в какую канцелярию – но в особенности в русскую. Тут нет ничего личного, я не могу пожаловаться ни на одного посольского чиновника; но мысль, что там русские дипломаты, чиновники, делает на меня нервное влияние, которое на многих производят тараканы и мыши. Нет человека, который бы боялся таракана из-за вреда, который он может причинить… это чувство невольное и трудно побеждаемое. Я из России выехал затем, чтоб не видать офицерства и чиновничества, чтоб не видать всех этих Ноздревых и Хлестаковых, что же за радость видеть их на Киаие, на Санта-Лучии в виду Везувия и Кастелла-Маре…
Нужда солому ломит… отправился я в посольство. Сначала кучер меня завез в австрийское, – так в понятиях неаполитанцев нераздельны две империи с своими пернатыми Рита-Христинами на флаге.
Когда я сказал швейцару мою фамилию, он вдруг так мне обрадовался, как будто я был его родной дядя, возвратившийся с кулями золота из Батавии; он засуетился, подал мне стул – кажется, два – и после каких-то несвязных учтивостей спросил меня:
– Так это вы, граф, потеряли портфель?
– Ну, хотя я и не граф, а портфель действительно потерял.
– Очень рад, очень рад, oh que je suis content![146 — о, как я доволен! (франц.). – Ред.]
Я думал, что это из особой тонкой политики министерия для русских посольств берет швейцаров из сумасшедшего дома.
– Видите, – сказал он, – этого человека?
Я оглянулся и увидел больше, нежели нужно, потому что человек, на которого он указывал, был совершенно нагой и только на плече в должности алмавивы болтался клок паруса. Это был худой, оливкового цвета, породистый лаццарони, лет 17, с плоским лбом, с хищными зубами, весь из мускулов, весь обожженный солнцем. Он лежал у посольских ворот и, казалось, нисколько не заботился о том, что дождь накрапывал.
– Вижу.
– Ну он-то и нашел ваш портфель.
– Как нашел?
– Он тут уже часа три лежит, ждет, чтоб за вами послали.
– Где же портфель?
– У посланника.
– Доложите ему, что я здесь…
– Его дома нет. Советник посольства тут – пожалуйте к нему. Но, – сказал швейцар тихо и выразительно, отворяя дверь и поглядывая на меня страстным и нежным взглядом, – но граф не забудет, что первую весть