читали?» – спрашиваете вы, краснея за меня. – «За кого же вы меня принимаете?»
A peine nous sortions des portes de Trézène,
Il était sur son char[61 — Мы только что миновалиТрезенские ворота; он ехал на колеснице… (франц.). – Ред.]…
Я его твердил на память лет десяти, а потом читал лет пятнадцати; но это уже было поздно. Имев счастие завершить начальное образование под маханье «Московского телеграфа» и под теорию российского романтизма, я посматривал свысока на человека трех аристотелевских единств, – человека, говорящего «vous»[62 — вы (франц.). – Ред.] и «madame» устами гомеровских богатырей. Немецкая эстетика убедила меня, что во Франции искусства никогда не было, что собственно искусство может цвести в Баварии, в Веймаре, – словом, от Франкфурта-на-Одере до Франкфурта-на-Майне. А потому и Расина читал я больше для того, чтоб вполне понять красоту трагедии Гувальда и Мюльнера. Наконец я увидел Расина дома, увидел Расина с Рашелью – и научился понимать его. Это очень важно, более важно, нежели кажется с первого взгляда, – это оправдание двух веков, т. е. уразумение их вкуса. Расин встречается на каждом шагу с 1665 года и до Реставрации; на нем были воспитаны все эти сильные люди XVIII века. Неужели все они ошибались, Франция ошибалась, мир ошибался? Робеспьер возил свою Елеонору в Théâtre Français и дома читал ей «Британника», наскоро подписавши дюжины три приговоров. Людовик XVI в томном и мрачном заточении читал ежедневно Расина с своим сыном и заставлял его твердить на память… И действительно, есть нечто поразительно величавое в стройной, спокойно развивающейся речи расиновских героев; диалог часто убивает действие, но он изящен, но он сам действие; чтоб это понять, надобно видеть Расина на сцене французского театра: там сохранились предания старого времени, – предания о том, как созданы такие-то роли Тальмой, другие Офреном, Жорж…
Актеры с некоторой робостью выступают в расиновских трагедиях, это их пробный камень; тут невозможно ни одно нехудожественное движение, ни один мелодраматический эффект, тут нет надежды ни на группу, ни на декорации, тут два-три актера – как статуи на пьедестале: все устремлено на них. Сначала дикция их, чрезвычайно благородная и выработанная, может показаться изысканной, но это не совсем так; торжественность эта, величавость, рельефность каждого стиха идет духу расиновских трагедий. Пожалуй, некоторые позы на парфенонских барельефах можно тоже назвать изысканными, именно потому, что ваятели исключили все случайное и оставили вечные спокойные формы; жизнь, поднимаясь в эту сферу, отрешается от всего возмущающего красоту ее проявления, принимает пластический и музыкальный строй; тут движение должно быть грацией, слово – стихом, чувство – песнью.
Вы более любите иной мир – мир, воспроизводящий жизнь во всей ее истине, в ее глубине, во всех изгибах света и тьмы, – словом, мир Шекспира, Рембрандта, – любите его, но разве это мешает вам остановиться перед Аполлоном, перед Венерой? Что за католическая исключительность! Пониманье Бетховена разве отняло у вас возможность увлекаться «Севильским цирюльником»?
Входя в театр смотреть Расина, вы должны знать, что с тем вместе вы входите в иной мир, имеющий свои пределы, свою ограниченность, но имеющий и свою силу, свою энергию и высокое изящество в своих пределах. Какое право имеете вы судить художественное произведение вне его собственной почвы, даже вне исторической, национальной почвы? Вы пришли смотреть Расина – отрешитесь же от фламандского элемента: это отрасль итальянской школы; берите его таким, чтоб он дал то, что он хочет дать, и он даст много прекрасного. Конечно, он не удовлетворит всему, чего жаждет ваша душа, но позвольте же еще раз спросить: а весь греческий Олимп, а все греческие типы, статуи, герои трагедий удовлетворяют вас? Нет, нет и нет! Я это испытал на себе. В греческих статуях везде выражается спокойное наслаждение, торжество меры, торжество равновесия, торжество красоты, но с тем вместе вы видите, что покой достигнут, потому что требование было не полно, потому что олимпийцы удовлетворялись немногим. Одно из величайших достоинств греческого ваяния – полнейшее отрешение чувственной формы от всего чувственного, Венера Медицейская так же мало говорит чувственности, как Мадонны Рафаэля; но зато в греческом искусстве нет того знойного сладострастия, которое мы находим, например, в страстных глазах, особо рассеченных и суженных к вискам, египетских изваяний. С другой стороны, в греческом искусстве нет и не могло быть элемента, развитого миром христианским, – элемента романтического, того сосредоточенного в духе, того глубоко страдальческого, неудовлетворенного, жаждущего, стремящегося, который вы можете вполне изучить в комнатах Катерины Медичи, где расставлены испанские картины. Для греков мы делаем почетное исключение, мы их судим как греков в их сфере, будемте так же судить Расина, Корнеля – обогатимте себя и ими.
Что же вам сказать о самой Рашели? Фельетоны всех газет давно все рассказали. Она нехороша собой, невысока ростом, худа, истомлена; но куда ей рост, на что ей красота, с этими чертами, резкими, выразительными, проникнутыми страстью? Игра ее удивительна; пока она на сцене, что бы ни делалось, вы не можете оторваться от нее; это слабое, хрупкое существо подавляет вас; я не мог бы уважать человека, который не находился бы под ее влиянием во время представления. Как теперь вижу эти гордо надутые губы, этот сжигающий, быстрый взгляд, этот трепет страсти и негодованья, который пробегает по ее телу! А голос – удивительный голос! – он умеет приголубить ребенка, шептать слова любви и душить врага; голос, который походит на воркованье горлицы и на крик уязвленной львицы. Она может сделаться страшна, свирепа… до «ехидного выражения»[63 — Как бы я желал ее видеть, когда она, разъярившись на Верона, – сказала ему, что он плут. – «Сударыня, – отвечал он, как сам рассказывает в своих записках, – я еще ни разу не слыхал, чтоб кто-нибудь меня так назвал». – «Ну вот вам и случай услышать в первый раз!» – возразила Рашель. (1852)]. Рашель составляет средоточие трагической труппы, она идеал, которому подражает старый и малый, мужчины и женщины… до смешного; вся труппа французского театра оттопыривает губы, как она, все бассы и дишканты стараются говорить ее голосом.
Сестра ее Judith очень мила. Она не красавица; во Франции вообще нет красавиц, но ее gentillesse[64 — миловидность (франц.). – Ред.] совершенно французская, несмотря на то, что имя напоминает «почтенного фельдмаршала Олоферна» и невежливый поступок с ним одной дамы.
Да какая же это исключительно французская красота? Она чрезвычайно легко уловима: она состоит в необыкновенно грациозном сочетании выразительности, легкости, ума, чувства, жизни, раскрытости, которое для меня увлекательнее одной пластической красоты, всепоглощающего изящества породы, античных форм итальянок и вообще красавиц.
Быть красавицей – несчастие, красавица – жертва своей наружности, на нее смотрят как на художественное произведение, в ней ничего не ищут далее наружности. Французская красота чрезвычайно человечественна, социальна; она далека от германо-английской надтельности, заставляющей проливать слезы о грехах мира сего, о слабостях его, толико сладких, она также далека и от андалузской чувственности, от которой сердце замирает и захватывает дух. Она не в одной наружности, не в одной внутренней жизни, а в их созвучном примирении. Такая красота – результат жизни, – жизни целых поколений, длинного ряда влияний органических, психических и социальных; такая красота воспитывается веками, выработывается преемственным устройством быта, нравов, достается в наследие, развивается средою, внутренней работой, деятельностию мозга, – такая красота факт цивилизации и народного характера. Изредка встречаешь подобную красоту между польскими и русскими аристократическими дамами, и это, по-моему, высокое свидетельство в пользу славянской крови. Вы не обижайтесь, мы потому изредка находим такую красоту у нас, что число женщин, призванных к развитию, гораздо ограниченнее. Кто не замечал, насколько женщины в нашем народе хуже мужчин? Женщина в крестьянстве слишком задавлена, слишком работница, слишком безлична, слишком «баба», чтоб быть красивой. Как только переедешь границу, бросается в глаза некрасивость немецких крестьян и улучшение женщин, особенно по городам; этому много способствует, между прочим, уменье держаться; самая беднейшая горничная не выйдет на улицу не пригладивши волос и не оправившись; я не видал растрепанных голов, расстегнутых платьев, цинизма женской нечистоплотности с тех пор, как расстался с псковскою гостиницей и с жидовскими станциями в Ковенской губернии[65 — Тогда я еще не был в Англии. (1858).]. Любовь к опрятности показывает, как уж нам случалось заметить, старую цивилизацию и уважение к себе, чувство собственного достоинства и, следственно, понятие о личности; я, разумеется, говорю не об отвлеченном понятии личности и ее гражданских правах, а о том инстинктуальном понятии, которое так очевидно в самых низших классах европейских государств, совершенно независимо от их политического устройства, – в Испании, в Англии, в Италии и во Франции.
Но воротимся к театрам: в том же Palais-Royal, где во французском театре Рашель потрясает сердце, Левассор потрясает в театре Пале-Рояля всю грудь хохотом без конца, хохотом до слез, до истерики. Левассор – полнейшее выражение французской веселости, беззаботности, простодушной дерзости, острого ума, шалости, gaminerie[66 — мальчишества (франц.). – Ред.]. Что за быстрота, что за неуловимость, что за богатство средств! Левассор так же принадлежит, так же необходим Парижу, как Шеллинг или Гегель Берлину. Все, что вы видели с неудержимым смехом в картинах Гаварни, все, что заставляет хохотать в «IIIаривари», все это перенесено в действие, оживлено Левассором. И в этом отношении он мне нравится гораздо больше Буффе, больше старика Верне, больше талантливого Арналя; те – превосходные актеры всякой сцены, и этим, может быть, выше Левассора, но тем Левассор и лучше их, что он актер французский – да нет и то нет, а парижский, актер Пале-Рояля: дерзость, наивность, непристойность, грация, канкан, фейерверк! И каким лицом судьба наградила этого человека: худой, с острыми маленькими чертами, за которыми спрятано втрое больше мускулов, нежели известно в анатомии Бона, и все они двигаются во все четыре стороны; от этого он делает из лица все, что хочет, так, как фокусник из складной бумаги, – то сделает сапог, то паром, то жабо. Рассказывать его игру невозможно, ее надобно видеть, и мало того – надобно войти во вкус, т. е. привыкнуть, чтоб ловить несущийся на всех парах train de plaisir[67 — Здесь: веселый вихрь (франц.). – Ред.] острот, шалости языка, глаз, голоса, ног.
От Рашели мы перешагнули к Левассору, от слез участия к смеху до слез, теперь перейдем от этого веселого смеха к смеху презрения и негодования, от милых шуток и потока каламбуров Левассора к пошлым и тяжелым фарсам, в которых актеры старой школы друг друга ругают, друг друга надувают – для общественного удовольствия. Тут на первом плане модная комедия «Эмиль Жирарден и продажное пэрство».
Как вспомню, как я на