ты. Ограниченные и надутые собой, вельможи эти хранили какое-то чувство собственного достоинства, любили матушку императрицу и святую Русь. Екатерина II щадила их и снисходительно слушала их советы, не считая нужным исполнять их.
Тяжелый и важный век этих старых ворчунов, обсыпанных пудрой и нюхательным табаком, сенаторов и кавалеров ордена св. Владимира первой степени, с тростью в руках и гайдуками за каретой, – век этих стариков, говоривших громко, смело и несколько в нос, – был разом подрезан воцарением Павла Петровича.
Он в первые двадцать четыре часа после смерти матери сделал из роскошного, пышного, сладострастного мужского сераля, называвшегося Зимним дворцом, казарму, кордегардию, острог, экзерциргауз и полицейский дом. Павел был человек одичалый в Гатчине, едва сохранивший какие-то смутные рыцарские порывы от прежнего состояния; это был бенгальский тигр с сентиментальными выходками, угрюмый и влюбленный, вечно раздраженный и вечно раздражаемый; он, наверное, попал бы в сумасшедший дом, если бы не попал прежде на трон.
Перевернул он старых вельмож, привыкших при Екатерине к покою и уважению. Ему не нужны были ни государственные люди, ни сенаторы, ему нужны были штык-юнкеры и каптенармусы. Недаром учил Павел на своей печальной даче лет двадцать каких-то троглодитов новому артикулу и метанью эспонтоном; он хотел ввести гатчинское управление в управление Российской империи, он хотел царствовать по темпам.
В такой простой, в такой наивной форме самовластье еще ни разу не являлось в России, как при Павле. Это был бред, хаос; его марсомания, которую он передал всем своим детям, доходила до смешного, до презрительного и в то же время до трагического; этот коронованный Казимодо со слезами на глазах бил рукою такт, разгорался в лице, был счастлив, когда солдаты верно маршировали. Те же пароксизмы бывали потом у цесаревича Константина. Свирепости Павла не оправдываются даже государственными необходимостями, его деспотизм был бессмысленный, горячечный, ненужный; кого пытал он и ссылал толпами с своим генерал-прокурором Обольяниновым и за что? Никто не знает. Но вельмож он приструнил, струсили они и вспомнили, что они такие же крепостные холопи, как их слуги. С ужасом смотрели они, как император «шутит шутки нехорошие», то того в Сибирь, то другого в Сибирь; они втихомолку укладывались и тащились на крестьянских лошадях в тяжелых колымагах в Москву и в свои жалованные покойной императрицей вотчины.
Там их и оставил Александр после кончины Павла; он не счел нужным вызывать из деревень маститых государственных людей, благо они засели, обленились и задремали, учреждая в своих поместьях небольшие дворики вроде екатерининских. Александр окружил себя новым поколением.
Поколение, захваченное в гвардии павловской сиверкой, было бодро и полно сил. События их довоспитали. Шуточное ли дело Аустерлиц, Ейлау, Тилзит, борьба 1812 года, Париж в Москве, Москва в Париже?
Старые гвардейцы возвращались победоносными генералами. Опасности, поражения, победы, соприкосновение с армией Наполеона и с чужими краями, все это образовало их характер; смелые, добродушные и очень недальние, с религией дисциплины и застегнутых крючков, но и с религией чести, они владели Россией до тех пор, пока подросло николаевское поколение военных чиновников и статских солдат.
Люди эти занимали не только все военные места, но девять десятых высших гражданских должностей, не имея ни малейшего понятия о делах и подписывая бумаги, не читая их. Они любили солдат и били их палками не на живот, а на смерть оттого, что им ни разу не пришло в голову, что солдата можно выучить, не бивши его палкой. Они тратили страшные деньги, и, не имея своих, тратили казенные; красть собак, книги и казну у нас никогда не считалось воровством. Но они не были ни доносчиками, ни шпионами и за подчиненных стояли головой. Один из полнейших типов их был граф Милорадович, храбрый, блестящий, лихой, беззаботный, десять раз выкупленный Александром из долгов, волокита, мот, болтун, любезнейший в мире человек, идол солдат, управлявший несколько лет Петербургом не зная ни одного закона и как нарочно убитый в первый день царствования Николая.
Когда раненого Милорадовича принесли в конно-гвардейские казармы и Арендт, осмотрев его раны, приготовлялся вынуть пулю, Милорадович сказал ему: «Ну, ma foi[112 — право (франц.). – Ред.], рана смертельная, я довольно видел раненых, так уж если надо еще пулю вынимать, пошлите за моим старым лекарем; мне помочь нельзя, а старика огорчит, что не он делал операцию». Действительно, пулю вынул старый лекарь, заливаясь слезами. После операции адъютант спросил графа, не желает ли он продиктовать какие-нибудь распоряжения. Милорадович тотчас потребовал нотариуса; но когда тот пришел, он думал, думал – и сказал наконец: «Ну, братец, это очень мудрено, ну так все как по закону следует, разве вот что – у одного старого приятеля моего есть сын, славный малый, но такая горячая голова, он, я знаю, замешан в это дело, ну, так напишите, что я, умирая, просил государя его помиловать, больше, ma foi, ничего не знаю».
Потом он умер, и хорошо сделал.
Прозаическому, осеннему царствованию Николая не нужно было таких людей, которые, раненные насмерть, помнят о старом лекаре, и, умирая, не знают, что завещать, кроме просьбы о сыне приятеля. Эти люди вообще неловки, громко говорят, шумят, иногда возражают, судят вкривь и вкось; они, правда, готовы всегда лить свою кровь на поле сражения и служат до конца дней своих верой и правдой; но войны внешней тогда не предвиделось, а для внутренней они не способны. Говорят, что граф Бенкендорф, входя к государю – а ходил он к нему раз пять в день, – всякий раз бледнел – вот какие люди нужны были новому государю. Ему нужны были агенты, а не помощники, исполнители, а не советники, вестовые, а не воины. Он никогда не мог придумать, что сделать из умнейшего всех русских генералов – Ермолова, и оставил его в праздности доживать век в Москве. Надобно было много труда, усилий, времени, чтоб воспитать современное поколение чиновников по особым поручениям корреспондентов, генералов «от чернил» и прочих жандармов под разными учтивыми названиями, чтобы дойти до той степени совершенства и виртуозности, до которой дошло петербургское правительство теперь.
Да, износил, истер, исказил все хорошее александровского поколения, все, хранившее веру в близкую будущность Руси, жернов николаевской мельницы, целую Польшу смолол, балтийских немцев зацепил, бедную Финляндию, и все еще мелет, все мелет…
У отца была белая горячка самовластья, delirium tyrannorum[113 — безумие тиранов (лат.). – Ред.], у сына она перешла в хроническую fièvre lente[114 — изнурительную горячку (франц.). – Ред.]. Павел душил из всех сил Россию и в четыре года свернул шею – не России, а себе. Николай затягивает узел исподволь, не торопясь – сегодня несколько русских в рудники, завтра несколько поляков, сегодня нет заграничных пассов, завтра закрыты две, три школы… Двадцать седьмой год трудится его величество, воздуху нам недостает, дышать трудно, а он все затягивает – и до сих пор, слава богу, здоров.
В царствование Николая желтая, желчная, злая фигура Аракчеева нежно исчезает – Рогнедой, плачущей на гробе Анастасии, но школа его растет, но его ставленники, его ученики идут вперед. Школа писарей, кантонистов и аудиторов, дельцов и флигельманов, людей бездарных – но точных, людей бездушных – но полных честолюбия, людей посредственных – но которых «усердие все превозмогает»!
Для этих людей, может, найдется место в министерствах и в арестантских ротах, но, наверно, нет в повестях…[115 — В первом издании тут были пропущены несколько страниц; мыих помещаем в том виде, в котором они были написаны в Ницце в 1851 году.]
Как попал Анатоль в военную службу, трудно сказать. Эти вещи у нас делывались обыкновенно случайно. Сверх того, гражданская служба не могла нравиться, серьезно управлять имением еще не считалось делом, оставалась одна военная карьера.
Попавши в адъютанты к князю, Анатоль погибал от скуки. Юнкером он по крайней мере физически развлекался гимнастикой манежа и ученья. Адъютантом он ездил с князем на балы и обеды и праздно сидел по нескольку часов у него в зале. Но скучать ему пришлось недолго, новое скорбное столкновение воли с долгом вполне рассеяло его. В то время, когда всего менее кто-либо ждал похода, восстала Польша. Князь получил приказ выступить с своим корпусом и идти примкнуться к войску Дибича. Все засуетилось в его армии, князь ожил, забыл свои лета, целые дни верхом делал смотры и ревизии. Офицеры радовались отличиям и быстрому повышению, солдаты радовались, что не будет учений, беспрерывных смотров во время похода.
Анатоль, хранивший свято юные мечты студентского периода, хотя и удовлетворялся собственным одобрением за благородное биение сердца и искренним желанием освобождения крестьян, тем не менее все благородные симпатии его были за Польшу, на которую он шел врагом, палачом, слугой деспотизма[116 — Я рассказываю здесь план моей повести так, как он складывался в моей голове. Разумеется, мне нельзя бы было говорить о Польше и о восстании иначе как намеками.], – что же ему было делать? Подавать в отставку было поздно, сказаться больным – выдадут за труса. С непреодолимым отвращением, почти с раскаянием, явился он на поле битвы, совался в огонь без всякой нужды, но пули обходили его, а храбрость его была замечена; князь привязал ему сам георгиевский крест в петлицу. Товарищи завидовали ему.
На приступе Варшавы граф Толь подъехал с князем к первому взятому бастиону, расцаловал майора, поздравил его с крестом и потом спросил его, указывая на толпу пленных: «Кто же у вас будет их беречь?» Майор, державший платок на ране, молчал и с испуганным недоумением смотрел в глаза генералу. «На приступе, – сказал Толь, – каждый человек нужен; если все офицеры наберут столько пленных, половина солдат выбудут из строя, – он сделал знак рукой и прибавил: – Понимаете?»[117 — Это – истинное происшествие, рассказанное мне самим офицером.] Майор понимал, но не говорил ни слова. Толь поморщился и, обернувшись, к Анатолю, сказал ему вполголоса: «Господин адъютант, майор, кажется, ослаб от раны, скажите старшему капитану: il faut en finir avec les prisonniers»[118 — с пленными надо покончить (франц.). – Ред.]. Анатоль стоял как вкопанный, рука его будто приросла к шляпе. «Ну чего ж вы ждете? Скажите, что я велел их расстрелять; адъютант ваш не очень расторопен», – заметил он князю, – повертывая лошадь и показывая ему зрительной трубой какие-то осадные работы.
Старший капитан отдал нужные приказания и сказал майору и Анатолю: «А впрочем, я охотнее пошел бы еще раз на бастион – бить безоружного не манер. Эй, – закричал он, – Федосеев, выведи людей!» Анатоль хотел ускакать, но был остановлен колонной охотников, шедших с песнями и с криками «ура!» на приступ. За ним раздались отрывистые слова