зверя, чтоб дать ему силы освободиться от опеки, а он так перешагнул, что одной ногой совсем вышел из естественного быта. Он это сделал, потому что свободен. Мы столько толкуем о воле, так гордимся ею – и в то же время досадуем на то, что нас никто не ведет за руку, что оступаемся, несем последствия своих дел. Я готов повторить ваши слова, что мозг выделался в сторону идеализма; скорбный результат этой односторонности теперь заметили многие, и люди пойдут в другую сторону и вылечатся от идеализма, так, как вылечивались от разных исторических болезней: от рыцарства, от езуитизма, пуританизма, деизма…
– Странный путь развития болезнями, отклонениями!
– Да ведь путь и не назначен. Природа слегка, самыми общими формами намекнула свои виды. Стремленье жить вместе, стремленье улучшить свой быт, не успокоиваться, пока всем не будет хорошо, развивать все, что есть в душе, – действовать, сообщать другим и через все это достигать до братского единения, полного любви и деятельного обмена, все это бродит в человеке, ко всему этому он стремится даже тогда, когда, повидимому, преследует цели частные, низшие. Но как достигнуть, какими путями, совершенно зависит от людей: в их воле индивидуально вовсе нейти, а прозябать, подобно грибам, жить одним питанием, подобно устрицам, или идти в ряды войска, в ряды трудящихся. Ряды эти всегда будут; в этом опять природа; но как они пойдут, какие встретят препятствия – зависит от всего многоразличия внешних влияний да столько же иногда от воли одного человека, одной увлекательной мысли. В этом-то весь драматический характер отклонений. Если б не было ни страшных отклонений, ни нежданных поправок – в чем же бы состоял действительный интерес истории? Тогда истории не было бы, а была бы логика. Человечество явилось бы готовым в непосредственно устроенном statu quo – как животные. Какой скачок от орангутангов, и какое тупое положение! Страшная нелепость! Дается инстинкт – разум выработывается, и выработывается трудно; его нет ни для природы, ни для человека: его надобно достигать, а это трудно, особенно когда нет libretto. А если б был libretto, тогда история не нужна, тогда она шалость. Подумайте, как смешны будут и мрачная горесть Тацита, и восторг Колумба: все превратится в гаерство, великие люди сойдут на одну доску с театральными героями, которые, худо ли, хорошо ли играют, – всё идут к одной развязке. Нет! У истории все импровизация, все ex tempore, вперед – границ нет; даны усло-вия, огонь жизни и деятельность, святое беспокойство; достигнута личность – бойцы, пробуйте силу, идите куда хотите, куда только есть дорога из прошедшего, а где ее нет – гений проложит новую – Колумб или Петр Первый.
– А если на беду гения не найдется?
– Они почти всегда находятся; впрочем, в них нет необходимости: народы дойдут после, дойдут иной дорогой. Гений – щегольство истории, ее роскошь. Неужели вы думаете, что судьбы Европы были бы не те, если б Наполеона вовсе не было, – хотя во внешних обстоятельствах перемена была бы большая?
– Все это хорошо; но при такой неопределенности, распущенности история может продолжаться во веки веков – или завтра окончиться.
– Без сомнения. Вероятно, впрочем, при дальнейшем развитии люди натолкнутся на некоторые пределы, лежащие в самой натуре человека, на такие ограничивающие условия, далее которых нельзя идти, оставаясь человеком. Недостатка в деле, в занятье, пока будет длиться история, я не могу себе представить. С другой стороны, я ничего не имею против окончания истории завтра же. Мало ли что может быть: энкиевская комета наедет, геологический катаклизм приостановит на минуту органическую жизнь…
– Фу, какие ужасы! Вы меня стращаете, как маленьких детей; но я вас уверяю, что этого не будет. Стоило бы очень развиваться три тысячи лет с приятной будущностью задохнуться от какого-нибудь серно-аммониального испарения из земли. Как же вы не видите, что это нелепость?
– А я вас спрошу, как вы до сих пор не привыкнете к естественным путям явления? В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможности; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить, – они развиваются и будут развиваться донельзя; они готовы наполнить собою мир, но они могут запутаться на полдороге, принять иное направление, быть, наконец, остановлены. Какой гений устоит против цикуты? Природа так богата, что ей это ничего, ее не убудет от этого; ей же все равно: из нее ничего не вынешь – всё в ней, как ни меняй.
– Для людей однакож и для живых существ это далеко не все равно. И Александр Македонский, я думаю, нисколько не был бы рад, узнавши, что он пошел на замазку, как говорит Гамлет.
– Насчет Александра Македонского я вас успокою: он этого никогда не узнает. Я совершенно с вами согласен, что для человека совсем не все равно, жить или не жить; из этого я делаю заключение, что надо пользоваться жизнию, настоящим: недаром природа всеми языками беспрерывно шепчет и повторяет: «Vivere memento».
– Напрасный труд. Мы помним, что мы живем, по глухой боли, по досаде, которая точит сердце, по однообразному бою часов, – потому, наконец, что жажда деятельности нас снедает – в мире, которому она не нужна. Наслаждаться! – когда, по вашим словам, весь мир, нас окружающий, скоро рухнется и, стало быть, где-нибудь да задавит же. Еще хуже, нас с вами и не задавит; стены сотни лет стоят с трещинами, а пошлая действительность, нас окружающая, и трещины не давала: она так прочна, так прочна… я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания, но была и вера; можно было погибнуть, но нельзя было дойти до отчаяния: нам не для чего умирать, и не для чего жить.
– А вы думаете – в падающем Риме было легче?
– Конечно, легче, потому что его падение было так же очевидно, как и замена.
– Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смотрели на свое время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог отделаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию; а именно эти-то периоды – немые, серые – и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись в бесцветных сумерках, под облаками пыли от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой – читайте, они остались.
– А христиане?
– Они четыре столетия прятались по подземельям, успех казался невозможным, а жертвы были перед глазами.
– Но вера их оправдалась.
– И на другой день после торжества явилась ересь. Языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад ко временам гонений и благословлял святые воспоминания, читая мартиролог.
– Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так скверно, как теперь.
– Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополия страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива; ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, а жизнь не довольствуется отвлеченностями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих. Но чтобы опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить: отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и здоров?..
Давно уж тяжелые и крупные капли дождя падали на нас и глухие раскаты грома становились сильнее, а молния ярче. Тут дождь полился как из ведра. Все бросились в каюту – пароход скрипел, качка была невыносимая – разговор не продолжался.
После грозы: #c005001005
Женщины плачут, чтоб облегчить душу, – мы не умеем плакать, я хочу для этого писать. Не описывать, не объяснять страшные события, а просто говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, спокойно рассуждать? В ушах еще раздаются выстрелы – топот несущейся кавалерии, густой звук лафетных колес по мертвым улицам – мелькают отдельные подробности: раненый на носилках, фуры трупов, – пленные с связанными руками, – лагерь у Porte St. Denis, бивуаки на Place de la Concorde… и мрачное, ночное «Sentinelle, prenez garde à vous». – Нет еще, мозг слишком воспален, кровь слишком остра. Время негодования громкого, открытого – настало, время истории еще не пришло.
Сидеть у себя в комнате сложа руки, когда возле льется кровь, когда возле режут, и не иметь возможности ни покинуть город, ни даже выйти из дому – от этого можно с ума сойти, умереть. Я не умер, но я состарелся, но я слаб, как после тяжкой болезни. Быть свидетелем преступления гораздо мучительнее, нежели участником.
Первые дни прошли в каком-то смутном хаосе – дым, шум, кровь… я помню 26 июня отрывистые, небольшие, правильные залпы, с небольшими расстановками. Мы все взглянули друг на друга – у всех слезы были на глазах, у всех лица были зеленые. «Ведь это расстреливают», – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга… Но после бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина, мирное осадное положение, – ни одного экипажа, ни одного гуляющего, – испуганные жители бродили около жилищ своих, надменная Национальная гвардия стояла у домов, на площадях пушки и кавалерия; ликующие толпы мобили ходили по бульварам с песнями – дети 16, 17 лет, запачканные кровью, хвастались ею, им выносили вино, на них бросали цветы. Мещанки выбегали из-за прилавков, чтоб приветствовать победителей. Буржуази торжествовала, а угольный дом в предместии св. Антония еще дымился, палатки были разбиты по бульварам, лошади глодали прекрасные деревья Елисейских Полей, везде сено солома, кирасирские латы, седлы – в Тюльерийском саду готовили суп за очажком… и этот вид стал меняться, начали мести, сыпать песок, из-под которого кровь все-таки проступала… к Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали… движенье появилось на улицах, праздношатающиеся облепили кофейные, буржуа появились на бульварах. – Тогда только стало уясняться прошедшее. Помните у Байрона описание ночной битвы – и потом рассвет, приходящий обличить все страшное и дикое борьбы, все скрытое мглою, – руку, судорожно копающую песок, окровавленную чалму… Вот этот-то рассвет наставал теперь внутри души, страшное опустошение обличалось им, половина надежд, половина верований была убита – мысли отрицанья, отчаяния бродили в голове, старались укорениться. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, теорий, испытаний современной негацией и неверующей критикой, оставалось так много истребленного – религиозного – и так дорогого.
После таких сильных потрясений живой человек не остается по-старому. Или душа его становится еще