on les jette aux bêtes féroces, quelque chose, à Rome, dans le genre des sergents de ville… Cela ne suffit pas… la propagande va son train; les condamnés ne sont pas flétris; au contraire, ils sont fêtés par leurs co-religionnaires, comme les condamnés de Bourges. Alors, le plus grand représentant de l’ordre antique, Dioclétien, frappe le grand coup: il organise une persécution générale, une véritable extermination.
Eh bien! En dernier résultat, qu’a fait Rome avec sa civilisation, avec ses légions, avec sa «tabula», ses bourreaux, ses bêtes féroces, ses pamphlétaires et ses massacres?
Elle a prouvé jusqu’à quel point de cruauté peut aller, chez le conservateur, le soldat qui ne sait qu’obéir, le juge qui se confond avec le bourreau, et en même temps elle a prouvé l’insuffisance de ces moyens contre le verbe, contre la propagande et la conviction.
Remarquez-le bien, le vieux monde avait quelquefois raison contre les chrétiens qui en sapaient les bases au nom d’une doctrine utopique et irréalisable. Les conservateurs peuvent quelquefois aussi avoir raison contre les socialistes.
Mais à quoi cela a-t-il servi?
Le temps de Rome était passé; le temps de l’Evangile était venu.
A quoi ont abouti toutes ces férocités, toutes ces persécutions, ces réactions, le cri de rage et de désespoir de l’empereur Julien, le plus heureux des restaurateurs? Au cri que vous connaissez: Tu as vaincu, Galiléen!
Cologne, le 10 mars 1850
Долг прежде всего: #c005002
(Повесть эта не была нигде напечатана)
«Я считал бы себя преступным, если б не исполнил и в сей настоящий год, как в многие прошлые, священного долга моего и не принес бы вашему превосходительству наиусерднейшее поздравление с наступающим высокоторжественным праздником, – ничто в мире не может отвлечь меня от обязанностей, исполнять которые я привык от младых дней моих».
Декабрьское письмо, № 41, 518.
Пролог, т. е. часть, предшествующая первой части
I
Сыну Михаила Степановича Столыгина было лет четырнадцать… Но с этого начать невозможно; для того чтоб принять участие в сыне, надобно узнать отца, надобно даже сколько-нибудь узнать почтенное и доблестное семейство Столыгиных. – Мне хотелось бы основательно вас познакомить с этим семейством, но я не знал, как это лучше сделать. – Мне приходило в голову начать с исторических преданий их знаменитого рода, с того, как Трифон Столыгин успел в две недели три раза присягнуть, раз Владиславу, раз Тушинскому вору, раз не помню кому, и всем изменил; я хотел описать их богатые достояния, их села, в которых церкви были пышно украшены смиренными и благочестивыми приношениями помещиков, повиди-мому, не столь смиренных в светских отношениях, что доказывали полуразвалившиеся, кривые, худо крытые и подпертые шестами избы… Но, боясь утомить ваше внимание, я скромно решился начать не дальше, как за воротами большого дома Михайла Степановича Столыгина, что на Яузе. Ограда около дома каменная, ворота толстого дерева, с одной стороны калитка истинная, а с другой ложная, в ней вставлена доска в должности скамьи – на доске сидит обтерханный старик, по видимому нищий. Наружность обманчива – старик был вовсе не нищий, а дворник Михаила Степановича. Пятьдесят второй год пошёл с тех пор, как красивый, русый юноша Ефимка вышел в первый раз за эти ворота с метлою в руках и с горькими слезами на глазах, – он тогда только был взят из деревни. Дядя Михайла Степановича, объезжая свои поместья, привез его из Симбирска, не потому, что ему нужен был мальчик, а так, ему понравился добрый вид Ефимки, он и решился устроить его судьбу. Устроил он ее прочно, как видите. Ефимка мел юношей, мел с пробивающимся усом, мел с обкладистой бородой, мел с проседью, мел совсем седой и теперь метет с пожелтевшей бородой, с ногами, которые подгибаются, с глазами, которые плохо видят. Одно сберег он от юности – его вся дворня звала Ефимкой; впрочем, страшнее этого патриархального названия было то, что он действительно не развился в Ефимы. По мере того как он свыкался с своей одинокой жизнию, по мере того, как страсть ко двору и к улице у него делалась сильнее, так что он вставал раза два-три ночью и осматривал двор с пытливым любопытством собаки, несмотря на то, что ворота были заперты и две настоящих собаки спущены с цепи, – в нем пропадала и живость и развязность, круг его понятий становился уже и уже, мысли смутнее, тусклее. Раз, лет за двадцать до нашего рассказа, ему взошла в голову дурь жениться на кучеровой дочери; она была и не прочь, но барин сказал, что это вздор, что он с ума сошел, с какой стати ему жениться, – тем дело и кончилось. Ефимка тосковал, никому не говорил ни слова, стал попивать и приметно тупеть; к старости он сделался кротким, тихим зверем, страдавшим от холода и от боли в пояснице, веселившимся от сивухи и нюхательного табаку, который ему поставлял соседний лавочник за то, чтоб он мел улицу перед лавочкой; других сильных страстей у него не было, если мы не примем за страсть его безусловной послушливости всем, кто хотел приказывать, и безграничного идолопоклонства, исполненного страха и трепета, к Михаилу Степановичу. – По песчастию, эта благоговейная преданность утрачивается у дворников, только двадцать лет метущих улицу, и у прочих слуг нового, испорченного поколения. – Нельзя, впрочем, сказать, чтоб сношения Ефимки с Михаилом Степановичем были особенно часты или важны; они ограничивались строгими выговорами, сопряженными с сильными угрозами, за то, что мостовая портится, за то, что тротуарные столбы гниют, за то, что за них зацепляются телеги и сани… Ефимка чувствовал свою вину и со вздохом поминал то блаженное время, когда улиц не мостили, а тротуаров не чинили, по очень простой причине – потому что их не было. Сношение другого рода, более приятное и торжественное, повторялось всякий год один раз; в Светлое воскресение вся дворня приходила христосоваться с барином. Причем Михайло Степанович, обыкновенно угрюмый и раздраженный, менял гнев на милость и дарил своих слуг ласковым словом, – отчасти в предупреждение других подарков.
– А помнишь, – говорил ежегодно Михайло Степанович Ефимке, обтирая губы после христосования, – помнишь, как ты меня возил на салазках и делал снеговую гору!
Сердце прыгало от радости у старика при этих словах, и он торопился отвечать:
– Как же, батюшко, кормилец ты наш, мне-то не помнить, оно ведь еще при покойном дядюшке вашей милости, при Льве Степановиче, было; помню, вот словно вчера было, так помню.
– Ну, оно вчера не вчера было, – прибавлял Михайло Степанович, улыбаясь, – а небось пятый десяток есть. Ну, смотри же, Ефимка, праздник праздником, а улицу мети, да пьяных теперь много шляется; как смеркнется, ворота запри, да смотри, чтоб булыжник не крали.
– Словно глаз свой берегу, батюшко, – отвечал дворник, и барин давал знать, чтоб он шел с красным яйцом, данным ему на обмен.
Сим периодическим разговором ограничивались личные сношения этих ровесников, живших лет пятьдесят под одной крышей. Ефимка бывал очень доволен аристократическими воспоминаниями и обыкновенно вечером в первый праздник, не совсем трезвый, рассказывал кому-нибудь в черной и душной кучерской:
– Ведь подумаешь, какая память у Михайла-то Степановича, – помнит что?.. А ведь это сущая правда, бывало меня заложит в салазки, а я вожу, а он-то знай кнутиком погоняет – ей-богу! – сколько годов, подумаешь ион, качая головою, развязывал лапти, снимал онучи и засыпал на печи, подложивши свой армяк (постели он еще не успел завести) и думая, вероятно, о суете жизни человеческой и о прочности некоторых общественных положений, например дворника…
Итак, Ефимка сидел у ворот. Сначала он медленно и больше для наслаждения, нежели для пользы подгонял грязную воду по канавке метлою, потом понюхал табаку, посидел, посмотрел, посмотрел и задремал, сидя на лавке. Вероятно, он довольно долго бы проспал в товариществе дворной собаки плебейского происхождения, – черной с белыми пятнами, длинной, жесткой шерстью и изгрызенным ухом, которого сторонки она беспрестанно приподнимала, чтоб сгонять мух, – если б их обоих не разбудила женщина средних лет. Женщина эта, тщательно закутанная, в шляпке с опущенным вуалем, давно показалась на улице; она медленно шла по противоположному тротуару. Приближаясь к дому Столыгина, она приостановилась немного у фонарного столба и с очевидным беспокойством стала вглядываться, что делается на дворе Столыгина. – Казачок в сенях пощелкивал орехи; кучер возле сарая чистил хомут и курил из крошечной трубочки. Вероятно, этого довольно было, чтоб отстращать ее, – она прошла мимо. Через четверть часа она явилась на том тротуаре, на котором все спал Ефим; на дворе в это время не было никого. Проходя мимо Ефима, она шепнула что-то, не останавливаясь и не оборачивая головы, – но Ефим спал; проснулась одна собака, заворчала было, но вдруг бросилась к женщине со всеми собачьими изъявлениями искренней радости; она испугалась ее ласк и отошла как можно скорее. Осмотревши еще раз из-за угла, что делается на дворе, она решилась подойти к Ефиму и позвать его.
– Ась, – пробормотал Ефим, просыпаясь, – чего вам?
Он не был так счастлив, как его приятель, и не узнал, кто с ним говорит.
– Ефим, – продолжала незнакомка, – вызови сюда Настасью Кирилловну.
– А на что вам ее? – спросил дворник, что-то заминаясь.
– Да ты меня разве не узнаешь, Ефим?
– Ах ты, мать пресвятая богородица, – отвечал он, отплевываясь на сторону и вставая со скамьи, – глаза-то какие стали, матушка! Эх я, чего не спознал! Простите старому дураку, из ума выжил, матушка, – да как это господь…
– Послушай, Ефим, мне некогда, коли можешь, поскорее вызови Настасью.
– Слушаю, матушка, слушаю, привел же бог опять увидеть тебя… я сейчас… того бы – сбегал за Настасьей Кирилловной – да вот, матушка, – и старик чесал пожелтелые волосы свои – да как бы Тит-то Трофимович…
Женщина посмотрела на него с глубоким состраданием и молчала… Старик продолжал:
– Боюсь, смертельно боюсь, матушка! Кости старые, лета какие, а ведь у нас кучер Сергей не приведи бог какая тяжелая рука, так в конюшне богу душу и отдашь. Христианский долг не исполню…
Он еще не окончил своей речи, как из ворот выскочила старушонка, худощавая, подслепая, в белом чепчике и темном ситцевом капоте. Ефим побледнел сначала, как полотно, но, разглядев Настасью, успокоился.
– Ах, матушка, Марья Валерьяновна, не извольте слушать, что вам этот старый сыч напевает, в нем никакого чувствия нет, пожалуйте ко мне, я проведу вас, – из окна узнала вас, матушка, так сердце-то и забилось. – Ей-богу, ведь это наша барыня идет, шепчу я сама себе, да на половину к Анатолию Михайловичу бегу, а тут попался казачок Ванюшка – преядовитый у нас он, такой шпионишка мерзкий, – я его спросила: