Степанович стал себя попристойнее держать, посдерживаться, – но оскорбление, но смелость жены он не забыл; он стал еще капризнее и привязчивее. Он не таскал больше за волосы Анатоля, но в минуты гнева осыпал его ругательствами и отравлял методически каждый шаг ребенка. Решительный переворот скучным и тяжелым отношениям супругов положил Наполеон. – В 1812 году Михайло Степанович отправил жену в деревню, а сам поехал в Петербург. Все были заняты тогда войною. Несчастная година была с тем вместе торжественной годиной; Русь, разбуженная пальбой и московским пожаром, проснулась, – люди, жившие целый век в лени и бездействии, отращивали усы и шли в милицию, отставные просили место в рядах войска, слуги повязывали старые сабли, и загорелая рука крестьянина оставляла соху и чистила суконкой какую-нибудь старую фузею, промышляя боевой патрон на сопостата. – На Михаила Степановича это подействовало не более взятия Бастильи. Он так занят был собой, одним собой, своими делами, что и не подумал о службе, – сверх того и аневризм не позволял ему подвергнуться трудам и лишениям бивачной жизни. В Петербурге он купил за полцены с аукциона дом на Литейной и зимой выписал туда жену с Анатолем. Сам же отправился поправлять, сгоревший дом. – Прошло года два, но поправка, повидимому, не приходила к концу, он каждый месяц писал жене, говорил о своем желании их видеть в Москве, прибавлял разные любезности Анатолю и во всяком письме надеялся, что работы скоро окончатся. Между тем на половине Марьи Валерьяновны жила уже француженка, которая, как он сам писал к жене, читает ему книги. «Глаза у меня слабеют, читать почти не могу, и в этом одиночестве всё такие мрачные фантазии приходят об вас. Надобно чем-нибудь развлекаться. Нашел дитя, – сиротка – француженка, прекрасно читает. Истинное счастие. Я дал ей кусок хлеба и уголок. Такая скромная и не скучная, всякий вздор читает больному старику». – Через год скромное дитя, должно быть, все прочла, ибо съехала от Михаила Степановича, бросивши ему в лицо том записок герцога Сен-Симона, оставивший продолжительное, хотя и внешнее, впечатление на Михаиле Степановиче. – Стращая беспрерывно приездом в Петербург, Михайло Степанович внутренно был очень доволен, что разъехался с женою, хотя иногда ему и бывало скучно по Анатолю. Он долго бы не собрался в путь, если б его не подвинула к тому смерть доброго Валерьяна Андреевича. – Старик оставался в 1812 году в Москве, довольно счастливо скупил в это время множество золотых и серебряных вещей долею у французов, долею у казаков; после неприятеля он подавал просьбу о денежном вспоможении на поправление дома, сожженного богопротивным врагом во время нашествия галлов и с ними дванадесят язык. Помощи этой он (к истинному удивлению) не получил. Это его так сильно огорчило, что он помаячил еще года три, да и умер, оставив Марье Валерьяновне дом, золотые и серебряные вещи и сто тысяч билетами.
Михайло Степанович по справедливости считал эти билеты своими. Золотые и серебряные вещи он уже в день похорон старика перевез к себе и писал об этом: «Разные безделицы en orfèvrerie[149 — ювелирные (франц.). – Ред.], оставшиеся от твоего родителя, я поставил до твоего приезда у себя, вроде игрушек, для развлечения и занятия в разлуке».
Марья Валерьяновна промолчала о вещах, но билеты потребовала к себе. Последнее время Столыгин так мало высылал денег в Петербург, что об воспитании Анатоля нечего было и думать. Марья Валерьяновна решилась отцовское наследие употребить на ученье сына. – Это ее окончательно поссорило с мужем.
Прикидываясь больным и огорченным и несмотря на аневризм, для которого дорога очень вредна, Столыгин поехал в Петербург. Там он представлял Марье Валерьяновне, как безнравственно и грешно делить именье мужа и жены, говорил, что он ничего в гроб не возьмет, что все оставит Анатолю, что бережет эти деньги для того, чтоб спасти от нелепого употребления. Несмотря на это красноречие, Марья Валерьяновна оставила билеты у себя.
Тогда он нанес бедной женщине самый сильный удар. Он объявил ей, чтоб она готовилась ехать в Москву, куда он едет завтра и берет с собой сына, – что пока в его доме ей места нет, но что она может несколько дней пожить в старом доме отца.
В Москве он рассказывал, что спас Анатоля от этой несчастной женщины, «которой характер до того эгрирован, что она просто погубила бы ребенка». Разумеется, ему никто не верил, кроме моряка, который еще здравствовал в Липовке; да и тот более верил из дисциплины и подчиненности, нежели из убеждения; он защищал Михаила Степановича, впрочем, следующим выразительным аргументом: «Все же ведь как там угодно, а она жена Михаила Степановича, а Михайло Степанович, как бы то ни было, ее муж».
Спустя недели три, поехала и Марья Валерьяновна в Москву и остановилась в своем доме в Хамовниках.
Когда Тит вечером доложил Михаилу Степановичу о приезде барыни, Михайло Степанович приказал ему утром сходить к ней и спросить ее о здоровий и как-де с дороги себя чувствуют, а о себе мол велел доложить, что со всяким днем разрушаюсь, мол, от несчетных болезней, забот и горестей.
– Да у нее людишки мерзкие, так ты скажи Ефимке, чтоб на двор ко мне никого не пускал. Слышишь? – прибавил разрушающийся старец таким голосом, что Тит кашлянул и переступил с ноги на ногу, прежде нежели сказал густым голосом: «Слушаюсь».
На другой день Михайло Степанович учредил кордонную линию около Анатоля. – Марья Валерьяновна написала ему письмо, в котором говорила ему, что, если он ее не хочет видеть, пусть отпустит сына к ней. Он находил ее просьбу справедливою, но писал, что Анатоль несколько простужен.
Анатоль со слезами просился у него к матери, – он хвалил его за это и прибавлял, что пустит после, что она женщина слабая, нервная, что ей с дороги надобно отдохнуть… «il faut la ménager»[150 — надо беречь ее здоровье» (франц.). – Ред.].
Так прошло дней пять: Марья Валерьяновна не вытерпела и увиделась, как мы знаем, с сыном, у Настасьи в каморке…
P. S. Вместо продолжения, помещаем письмо г. Г. к переводчику.
Письмо автора к Г. Вольфзону
(Вместо продолжения повести «Долг прежде всего»)
Исполняя Ваше желание, посылаю Вам первую часть моей повести «Долг прежде всего»; окончить ее не могу. Нет больше ни того настроения, ни того юмора, в котором она была начата. События далеко раздвинули 1847 и 1851 год; перебросить нить повести через них и снова поймать мне кажется невозможным.
Я посылал эту часть в начале 1848 года в Петербург, но ценсура ее не пропустила. – Отчего? – Я не понимаю; вероятно, и Вы не поймете.
Тогда именно начиналась в России та поэтическая эпоха ценсуры, которая ныне расцвела так пышно и роскошно. Сверх гражданской ценсуры, была тогда учреждена другая, военная; она разбирала те же книги, но книги и ценсоров вместе, она была составлена из генерал-адъютантов, генерал-лейтенантов, генерал-интендантов, начальников штаба, артиллеристов, инженеров, плац-майоров, одного татарского князя и двух православных монахов. – Эта высшая судная ценсура, руководствуясь воинским регламентом Петра I и Номоканоном, очень справедливо запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказаний и рекрутских наборов.
Я, с своей стороны, благодарен марциальным[151 — военным, от martial (франц.). – Ред.] ценсур-генералам за эту справедливую меру; она напомнила мне, что русским пора писать и печатать в Европе, что нам нечего сказать такого, чего бы могла пропустить осадная ценсура.
Сколько было моих сил, я старался оправдать доверие ценсурного штаба и напечатать те брошюры, которые Вы знаете. Не имея духа продолжать повесть, которой avorton[152 — недоносок (франц.). – Ред.] Вам посылаю, я расскажу что помню и как помню из ее плана. – План этот я был намерен исказить, урезать, затемнить настолько, насколько каудинские фуркулы прежней русской ценсуры этого требовали. Само собою разумеется, что я, писавши к Вам, снял все эти китайские башмаки и отечественные колодки.
Мне хотелось в маленьком Анатоле, едва являющемся на сцене, но который должен был сделаться героем рассказа, представить человека, полного сил, энергии, благородства, готовности на деятельность, которого жизнь пуста, тягостна, безотрадна, оттого чтo он постоянно в борьбе с долгом. Человек этот усиливается и успевает мирить свою мятежную волю с тем, что он принимает за долг, – и вся его сила утрачивается на эту борьбу. Он совершает героические акты самоотвержения, тушит страсти, жертвует влечениями и всем этим достигает того равнодушно-косного состояния, в котором находится всякий встречный, всякая вялая натура, словом, он весь идет на борьбу с собою за долг.
Вы видите в отрывке Анатоля уже втянутого в то столкновение, в котором он должен нравственно сломаться и погибнуть. Перед ним, в страшной нелепости, является родительская власть и долг сына. Его чистая, отроческая натура гнушается старым эгоистом, возмущается против его отношений к матери, но чувство обязанности говорит, что это безнравственное существо – его отец, что он должен его любить и уважать. И он старается заглушить верный голос сердца, затемнить юное чувство справедливости и негодования, и он натягивает покорность и оправдание отцу.
Лет двенадцати Анатоль, бледное, заморенное растение, не по летам развитое и печальное, встречается с бедной девушкой, наивной, чистой, романтической, как все девушки в 16 лет. Девушка эта жила последнее время у его матери; на похоронах ее он ближе познакомился с нею и полюбил ее. Одна она непритворно грустила о Марии Валерьяновне, Анатоль хоронил с матерью все, что у него было теплого и симпатического на свете.
Старик Столыгин узнал о любви сына, и новый ряд преследований обрушился на голову юноши. Как все люди, состарившиеся в разврате, он не понимал робкой, девственной любви сына и старался, сам не зная зачем, грязнить его чувство оскорбительными и грубыми выражениями. Начались страшные сцены. Мысли самоубийства бродили в голове юноши. Одно облегчение, одна отрада и была для Анатоля – он убегал, когда мог, из острога – родительского дома, где все дышало тяжелым рабством и старчески капризным гнетом, к Оленьке, она делила его печаль, она плакала с ним, она утирала его слезы, и он привязывался к ней более и более.
Так прошли четыре длинные года. Наконец, Столыгин, – к неописанной радости дворовых, – умер.
Анатоль, как Онегин,
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил,
Мужик судьбу благословил.
А семидесятипятилетний моряк скончался от этого «дебоша», как он выражался. Грустно качая головою, повторял он еще перед смертью:
– Библейское общество!.. все это библейское общество.
Около года Анатоль был совершенно поглощен уничтожением всего, что завел его отец и моряк с 1796 года. Он много переменился в этот год; богатая натура его расправила свои крылья на