– тип польского выходца.
В Вашей скучной Европе тридцатых годов, педантски мещанской в Германии и экономически мещанской во Франции, каким-то оправданием века холодного и вялого, укором ему и искуплением, являются поляки, эти мученики героического патриотизма. Подавленные в неровном бое, побежденные, они величаво проходили действительными победителями по Европе. Их не сломило поражение. Напротив, они еще прямее подняли голову, еще гордее смотрели, родина их была с ними, они взяли с собою ее душу и богатые имения свои бросили царю на разграбление. Надежда их на будущее была непоколебима; фанатики-энтузиасты, они не изнемогали под бременем сомнений, они верили во второе пришествие польской свободы и скорее предавались ультрамонтизму, мессианизму, панславизму, бонапартизму, чем отчаянию. Народы, устыженные своим рабством, с любовью и уважением смотрели на проходивших выходцев; правительства, стиснув зубы, склонялись перед ними, приказывая своим войскам расступиться и дать почетный путь этим сильным бойцам.
Где бы ни поднималось знамя независимости, в Колумбии или в Испании, в Италии или на Кавказе, – непременно являлся белокурый поляк и становился в первых рядах и падал первый, завещая своим братьям и детям освобождение Польши.
Как ни преследует теперь реакция поляков, как грязная правительственная пресса ни ругается над ними, но высоко поэтический нимб, окружавший их благородный облик, не потускнет, и ярким и светлым перейдет он в потомство на удивление векам. – При слове «поляк» всякое юное сердце вздрогнет и сильнее забьется, вспоминая геройский бой с царем этих крестоносцев свободы и патриотизма, этих бездомных скитальцев, утративших все, кроме веры и отваги, этих вои нов, для которых слово «Польша» смешивалось с словом «вольность» и всякая борьба за Свободу казалась борьбою за Польшу.
Столыгин был не менее образован, нежели граф Ксаверий, он даже был многостороннее и полнее развит. Но вскоре граф приобрел большое влияние над ним: у него был определенный и испытанный характер, у Анатоля – неустоявшаяся способность. У Ксаверия в внутренней жизни все было кончено, решено; он шел путем твердо, не возвращаясь беспрерывно к точке отправления, не подвергая ее беспрерывной критике – и потому не сбиваясь с него. У Анатоля были прекрасные симпатии, но не было ни направления, ни цели; его стремления больше определялись отрицательно, он лучше знал, к чему он чувствовал отвращение, нежели к чему влекло его сердце. В образе мыслей графа была непоследовательность, перелом, но это нисколько не мешало его энергической деятельности. Аристократ и революционер, светский человек нашего времени и настоящий породистый поляк, блестящее образование его не скрывало непокорный задор литовского магната, и неукротимая гордость праотцев престранно как-то совмещалась с смиренной покорностью религии, с безропотным отданием себя воле божией. Он был фаталист и ревностный католик. Вера его отцов, гонимая свирепыми врагами, едва смеющая вполголоса молиться о народе и робко скрывающая слезы свои о его страданиях, царила безусловно в его сердце, придавая свою торжественную и мрачную библейскую поэзию всем мыслям и фантазиям его.
Прибавьте, что этот человек, отважный, твердый, фанатик чести, надежный заговорщик, был бесхитростен и беззаботен, как дитя, и Вы увидите, что жизнь его, при всей тягости, шла легче, стройнее, нежели жизнь Анатоля, у которого никакого внешнего несчастия не было.
Анатоль никогда не имел ни сильных верований, ни сильной связи с каким-нибудь общим делом. Религиозного воспитания в России нет, за цивическое ссылают в Сибирь, – скептицизм и рабство – вот нравственные скалы, между которых мы развиваемся и бьемся. Теперь завели какое-то искусственное, притеснительное и обязательное религиозное учение. Но в те времена, когда Анатоль воспитывался в доме своего отца, старого вольтерианца, в России не было ни православных славянофилов, ни полицейского православия, ни Бурачка, ни накожного обращения униатов, ни крещения исправниками чухонцев, ни мощей Митрофана Воронежского, ни «Путешествия к святым местам России» Муравьева, ни духовного прозрения Гоголя; Языков писал тогда еще застольные песни, а ирмосов и кондаков не только не писали, но и не читали; словом, туманное пятно подогретого православия не затемняло еще тогда последние лучи света, проникающего в полицейские щели на бедную Русь.
Анатоль с жадностью искал к чему-нибудь прислониться, спастись из хаотического брожения, в которое его увлекал скептицизм, получить определение, дело, цель. Граф Ксаверий часто рассказывал ему об одном удивительном человеке, который в эмиграции пользовался общим уважением святого. С ним советовались, искали у него утешения. Это был старый ксендз, живший в одном бельгийском монастыре. Некогда и он играл роль в политическом мире, лил свою кровь вместе с Костюшкой, потом он обратился к иным орудиям, отдался богу, был ксендзом, монахом и занимался теперь, сверх молитвы, собиранием хроник. – «Вот человек, – говорил он, – который мог бы вас призвать к новой жизни, разбудить вас к деятельности. Заезжайте к нему, когда поедете в Париж. Я ему напишу вперед». – Анатоль согласился.
Он согласился не потому, чтоб он ожидал в самом деле что-нибудь необыкновенное от ксендза. Но, праздный и готовый на все, ему любопытно было видеть, что это за человек, о котором так много говорил Ксаверий. Ему даже хотелось поспорить с фанатическим аскетом, с католиком ученым и, вероятно, не отличающимся терпимостию.
Вместо сурового монаха и гордого теолога в трапезу, где Анатоля заставили ждать, взошел болезненный, исхудалый старичок, без волос, с нежным восковым лицом. Он скорыми шагами подошел к Анатолю, взял обе руки его с горячностию, сжал их и, несколько тронутый, сказал тихим голосом:
– Я могу повторить слова св. Симеона: nunc demittes (ныне отпущаеши…) – я увидел русского эмигранта!.. Поздравляю вас в нашей гонимой семье, от души поздравляю. Вы приносите нам отрадную весть из враждебного стана, как голубица, прилетевшая с оливой к Ною. Боже мой, – продолжал он, усевшись с гостем, – как истина всегда торжествует! Выбежите от победы, как другие бегут от поражения; вы чувствуете, что она не ваша. За то она вам и отпустится легко. Очень, очень важно, что молодые русские отпадают от царя, – и оно должно так быть. В царской власти нет достаточно любви, ни теплоты, что<бы> надолго удержать народ, отторгнутый их себялюбием, от единого нераздельного братства. Царь не пастырь, отдающий себя стаду, а надменный Луцифер, ставящий себя, в противоположность богу, главою церкви. Около его эгоизма, около его порочной пустоты, к которой тяготят Души, находящиеся под его влиянием, нет ни света, ни милосердия. Это нравственная Сибирь; в ней не могут оставаться живые души, отчужденные от человечества.
Потом старик расспрашивал его о судьбе сосланных, о Варшаве после ее взятия. С грустию слушал он рассказы об ужасах и безумиях победившего самовластия; но ни одним словом не оскорбил он Анатоля. Напротив, он удивил его своею деликатностию. Заключая разговор, ксендз прослезился и крепко обнял Анатоля.
– Я ждал вас, – сказал он, – давно носилось в моей душеупование, что я увижу начало обновления России. Внутренний голос влечет людей на единый истинный путь, раскрытый богом от начала веков и преемственно дошедший до нас. Двух путей к цели нет. Который же истинный путь? Путь ли рас пятия, мученичества, апостольства, Польши – или путь Каифы Иуды, палачей, царя? Может ли тут быть спор? Слава вам если господь обратил на вас на первых внимание. Но вы не последний – это мне говорит сердце.
Свидание с старцем оставило что-то успокоивающее на душе Анатоля. Как ясно и безмятежно в самой грусти своей о родине оканчивалось это существование! – Анатоль вспоминал его добрую наружность, слезы, которыми он омочил его щеки, и огонь веры, струившийся из его глаз, скоро долженствующих закрыться.
Анатоль остался на несколько месяцев в Брюсселе.
Довольно часто навещал он ксендза в его монастыре. Всегда кроткий, покойный, всегда готовый на беседу, он удивлял Анатоля своими сведениями по исторической части. Часто разговоры их касались религии. Впрочем, ксендз не натягивал их. Долгая жизнь его и большая опытность оставили ему такой огромный запас фактов и заметок об людях и событиях, что недостатка в предметах разговора не было.
Возражения он слушал спокойно, внимательно, взвешивал их и старался опровергать довольно оригинально.
Когда Анатоль говорил ему о своем скептицизме, о невозможности верования, старик не убеждал его, а говорил, что невозможность верования – великое несчастие, что вера есть высокий дар, что дать веру нельзя, так, как нельзя дать поэзию, талант, но что душа человека достигает до нее смирением и опытом, убеждающим в суетности всего остального. – «Наука вам точно так же, – говорил он, – не может доказать своего начала. Откуда бы вы ни пошли, она возводит вас к факту, неподсудимому вам, который она втесняет, который вы должны принять; перед логикой и разумением есть материальный мир и мир духовный; – перед обоими человек должен смириться. Но один подавляет, а другой освобождает; в одном человеке терзается, в другом находит себя».
Для Анатоля эта метода была нова. Он ясно видел, что науку отвергать есть столько же справедливости, как отвергать религию, и что собственно борьба – не между знанием и откровением, а между сомнением и принятием на веру. – По всему характеру своему и по развитию он склонялся гораздо более к скептицизму. Но с пустотою, которая делалась ему тягостнее и тягостнее в жизни, он сладить не мог. Скептицизм в науке странным образом наводил его на мистицизм, – он углубился в схоластиков, ксендз сам выбирал ему книги.
Среди этих занятий одно событие нежданно потрясло его жизнь.
Столыгин ожидал в первый раз сделаться отцом. Жена его, очень расстроившая свое здоровье беспрерывною грустью, потом беспокойством во время войны, была слаба, но очень поправилась в несколько месяцев путешествия. Все шло хорошо, и у них родилась дочь. Анатоль был чрезвычайно рад новорожденной; жизнь его расширялась, делалась необходима и начинала получать цель. Но радость эта скоро померкла; через неделю родильница вдруг захворала, потом больше и больше разнемогалась, воспаление сожгло ее в три дня. Она умерла в страшных мучениях на руках Анатоля.
Смерть этой женщины, которая не могла сделать Анатоля совершенно счастливым, но с которой он так сжился, с которой было связано все былое его, поразила его; она слишком тесно была вплетена во всю ткань его жизни. Когда Анатоль, удрученный горем, без слез, без ясного понимания, механически, сам не зная для чего, отошел от покойницы и отворил дверь спальни, он встретил в ближней комнате старого ксендза, который читал молитвенник. Увидя Анатоля, он встал, горячо прижал его к груди и сказал ему:
– Сын мой, я пришел вместе плакать, вместе молиться.
Анатоль, рыдая, спрятал голову свою на груди старика.
Это было на рассвете. Старик всю ночь молился. Извещенный об опасности жены Анатоля, он оставил свой монастырь, чтоб утешить молодого друга своего.