вам четверку за поведение и вызвать родителей!.. И ничего-то вы толком не умеете. Почему нам пришлось бежать из театра? Из-за вас! Черт вас дернул стоять на цинке[390], как часовой, не двигаясь с места. Это, конечно, вы делали для того, чтобы привлечь всеобщее внимание. А изнуренковский стул кто изгадил так, что мне пришлось потом за вас отдуваться? Об аукционе я уж и не говорю. Нашли время для кобеляжа! В вашем возрасте кобелировать просто вредно! Берегите свое здоровье!.. То ли дело я! За мною — стул вдовицы! За мною — два щукинских! Изнуренковский стул в конечном итоге сделал я! В редакцию и к Ляпису я ходил! И только один-единственный стул вы довели до победного конца, да и то при помощи нашего священного врага — архиепископа!..
Ипполит Матвеевич виновато спустил штанину на место. Великий комбинатор принялся развивать дальнейшие планы.
Неслышно ступая по комнате босыми ногами, технический директор вразумлял покорного Кису.
Стул, исчезнувший в товарном дворе Октябрьского вокзала, по-прежнему оставался темным пятном на сверкающем плане концессионных работ. Четыре стула в театре Колумба представляли верную добычу. Но театр уезжал в поездку по Волге с тиражным пароходом «Скрябин»[391] и сегодня показывал премьеру «Женитьбы» последним спектаклем сезона. Нужно было решить — оставаться ли в Москве для розысков пропавшего в просторах Каланчевской площади стула или выехать вместе с труппой в гастрольное турне. Остап склонялся к последнему.
— А то, может быть, разделимся? — спросил Остап. — Я поеду с театром, а вы оставайтесь и проследите за стулом в товарном дворе.
Но Киса так трусливо моргал седыми ресницами, что Остап не стал продолжать.
— Из двух зайцев, — сказал он, — выбирают того, который пожирнее. Поедем вместе. Но расходы будут велики. Нужны будут деньги. У меня осталось шестьдесят рублей. У вас сколько? Ах, я и забыл! В ваши годы девичья любовь так дорого стоит!.. Постановляю: сегодня мы идем в театр на премьеру «Женитьбы». Не забудьте надеть фрак. Если стулья еще на месте и их не продали за долги соцстраху, завтра же мы выезжаем. Помните, Воробьянинов, наступает последний акт комедии «Сокровище моей тещи». Приближается финита-ла — комедия, Воробьянинов! Не дышите, мой старый друг! Равнение на рампу! О, моя молодость! О, запах кулис! Сколько воспоминаний! Сколько интриг! Сколько таланту я показал в свое время в роли Гамлета![392].. Одним словом — заседание продолжается.
Из экономии шли в театр пешком. Еще было совсем светло, но фонари уже сияли лимонным светом. На глазах у всех погибала весна. Пыль гнала ее с площадей, жаркий ветерок оттеснял ее в переулки. Там старушки приголубливали красавицу и пили с ней чай во двориках, за круглыми столами. Но жизнь весны кончилась — в люди ее не пускали. А ей так хотелось к памятнику Пушкина, где уже шел вечерний кобеляж, где уже котовали молодые люди в пестреньких кепках, брюках-дудочках,[393] галстуках «собачья радость»[394] и ботиночках «Джимми».[395]
Девушки, осыпанные лиловой пудрой, циркулировали между храмом МСПО и кооперативом «Коммунар» (между б. Филипповым и б. Елисеевым[396]). Девушки внятно ругались. В этот час прохожие замедляли шаги, потому что Тверская становилась тесна. Московские лошади были не лучше старгородских — они так же нарочно постукивали копытами по торцам мостовой. Велосипедисты бесшумно летели со стадиона Томского,[397] с первого большого междугороднего матча. Мороженщик катил свой зеленый сундук, боязливо косясь на милиционера, но милиционер, скованный светящимся семафором, которым регулировал уличное движение, был не опасен.
Во всей этой сутолоке двигались два друга. Соблазны возникали на каждом шагу. В крохотных обжорочках дикие горцы на виду у всей улицы жарили шашлыки карские, кавказские и филейные. Горячий и пронзительный дым восходил к светленькому небу. Из пивных, ресторанчиков и кино «Великий Немой»[398] неслась струнная музыка. У трамвайной остановки горячился громкоговоритель:
— …Молодой помещик и поэт Ленский влюблен в дочь помещика Ольгу Ларину. Евгений Онегин, чтобы досадить другу, притворно ухаживает за молодой Ольгой. Прослушайте увертюру. Даю зрительный зал…
Громкоговоритель быстро закончил настройку инструментов, звонко постучал палочкой дирижера о пюпитр и высыпал в толпу, ожидающую трамвая, первые такты увертюры. С мучительным стоном подошел трамвай номер 6. Уже взвился занавес, и старуха Ларина, покорю глядя на палочку дирижера и напевая: «Привычка свыше нам дана», колдовала над вареньем, а трамвай еще никак не мог оторваться от штурмующей толпы. Ушел он с ревом и плачем только под звуки дуэта «Слыхали ль вы».
Было уже поздно. Нужно было торопиться. Друзья вступили в гулкий вестибюль театра Колумба. Воробьянинов бросился к кассе и прочел расценку на места.
— Все-таки, — сказал он, — очень дорого. Шестнадцатый ряд — три рубля.
— Как я не люблю, — заметил Остап, — этих мещан, провинциальных простофиль! Куда вы полезли? Разве вы не видите, что это касса?
— Ну а куда же, ведь без билета не пустят!
— Киса, вы пошляк. В каждом благоустроенном театре есть два окошечка. В окошечко кассы обращаются только влюбленные и богатые наследники. Остальные граждане (их, как можете заметить, подавляющее большинство) обращаются непосредственно в окошечко администратора.
И действительно, перед окошечком кассы стояло человек пять скромно одетых людей. Возможно, это были богатые наследники или влюбленные. Зато у окошечка администратора господствовало оживление. Там стояла цветная очередь. Молодые люди в фасонных пиджаках и брюках того покроя, который провинциалу может только присниться, уверенно размахивали записочками от знакомых им режиссеров, артистов, редакций, театрального костюмера, начальника района милиции и прочих, тесно связанных с театром лиц,[399] как-то: членов ассоциации теа и кинокритиков, общества «Слезы бедных матерей», школьного совета «Мастерской циркового эксперимента»[400] и какого-то «ФОРТИНБРАСА при УМСЛОПОГАСЕ».[401] Человек восемь стояли с записками от Эспера Эклеровича.
Остап врезался в очередь, растолкал фортинбрасовцев и, крича — «мне только справку, вы же видите, что я даже калош не снял», — пробился к окошечку и заглянул внутрь.
Администратор трудился, как грузчик. Светлый бриллиантовый пот орошал его жирное лицо. Телефон тревожил его поминутно и звонил с упорством трамвайного вагона, пробирающегося через Смоленский рынок.
— Да! — кричал он. — Да! Да! В восемь тридцать!
Он с лязгом вешал трубку, чтобы снова ее схватить.
— Да! Театр Колумба! Ах, это вы, Сегидилья Марковна? Есть, есть, конечно, есть. Бенуар!.. А Бука не придет? Почему? Грипп? Что вы говорите? Ну, хорошо!.. Да, да, до свиданья, Сегидилья Марковна…
— Театр Колумба!!! Нет! Сегодня никакие пропуска не действительны! Да, но что я могу сделать? Моссовет запретил!..
— Театр Колумба!!! Ка-ак? Михаил Григорьевич? Скажите Михаилу Григорьевичу, что днем и ночью в театре Колумба его ждет третий ряд, место у прохода…
Рядом с Остапом бурлил и содрогался мужчина с полным лицом, брови которого беспрерывно поднимались и опадали.
— Какое мне дело! — говорил ему администратор.
Хунтов (это был человек, созвучный эпохе) негордой скороговоркой просил контрамарку.
— Никак! — сказал администратор. — Сами понимаете — Моссовет!
— Да, — мямлил Хунтов, — но Московское отделение Ленинградского общества драматических писателей и оперных композиторов[402] согласовало с Павлом Федоровичем…
— Не могу и не могу… Следующий!
— Позвольте, Яков Менелаевич, мне же в Московском отделении Ленинградского общества драматических писателей и оперных композиторов…
— Ну, что я с вами сделаю?.. Нет, не дам! Вам что, товарищ?
Хунтов, почувствовав, что администратор дрогнул, снова залопотал:
— Поймите же, Яков Менелаевич, Московское отделение Ленинградского общества драматических писателей и оперных компози…
Этого администратор не перенес. Всему есть предел. Ломая карандаши и хватаясь за телефонную трубку, Менелаевич нашел для Хунтова место у самой люстры.
— Скорее, — крикнул он Остапу, — вашу бумажку.
— Два места, — сказал Остап очень тихо, — в партере.
— Кому?
— Мне.
— А кто вы такой, чтоб я вам давал места?
— А я все-таки думаю, что вы меня знаете.
— Не узнаю.
Но взгляд незнакомца был так чист, так ясен, что рука администратора сама отвела Остапу два места в одиннадцатом ряду.
— Ходят всякие, — сказал администратор, пожимая плечами, очередному умслопогасу, — кто их знает, кто они такие… Может быть, он из Наркомпроса?.. Кажется, я его видел в Наркомпросе… Где я его видел?
И, машинально выдавал пропуска счастливым теа и кинокритикам, притихший Яков Менелаевич продолжал вспоминать, где он видел эти чистые глаза.
Когда все пропуска были выданы и в фойе уменьшили свет, Яков Менелаевич вспомнил: эти чистые глаза, этот уверенный взгляд он видел в Таганской тюрьме в 1922 году, когда и сам сидел там по пустяковому делу.[403]
Театр Колумба помещался в особняке. Поэтому зрительный зал его был невелик, фойе непропорционально огромны, курительная ютилась под лестницей. На потолке была изображена мифологическая охота. Театр был молод и занимался дерзаниями в такой мере, что был лишен субсидии. Существовал он второй год и жил, главным образом, летними гастролями.
Из одиннадцатого ряда, где сидели концессионеры, послышался смех. Остапу понравилось музыкальное вступление, исполненное оркестрантами на бутылках, кружках Эсмарха,[404] саксофонах и больших полковых барабанах. Свистнула флейта, и занавес, навевая прохладу, расступился.
К удивлению Воробьянинова, привыкшего к классической интерпретации «Женитьбы»,[405] Подколесина на сцене не было. Порыскав глазами, Ипполит Матвеевич увидел свисающие с потолка фанерные прямоугольники, выкрашенные в основные цвета солнечного спектра. Ни дверей, ни синих кисейных окон не было. Под разноцветными прямоугольниками танцевали дамочки в больших, вырезанных из черного картона шляпах. Бутылочные стоны вызвали на сцену Подколесина, который резался в толпу дамочек верхом на Степане. Подколесин был наряжен в камергерский мундир. Разогнав дамочек словами, которые в пьесе не значились, Подколесин возопил:
— Степа-ан!
Одновременно с этим он прыгнул в сторону и замер в трудной позе. Кружки Эсмарха загремели.
— Степа-а-ан! — повторил Подколесин, делая новый прыжок.
Но так как Степан, стоящий тут же и одетый в барсовую шкуру, не откликался, Подколесин трагически спросил:
— Что же ты молчишь, как Лига Наций?
— Оченно я Чемберлена испужался, — ответил Степан, почесывая барсовую шкуру.
Чувствовалось, что Степан оттеснит Подколесина и станет главным персонажем осовремененной пьесы.
— Ну что, шьет портной сюртук?
Прыжок. Удар по кружкам Эсмарха. Степан с усильем сделал стойку на руках и в таком положении ответил:
— Шьет.
Оркестр сыграл попурри из «Чио-чио-сан». Все это время Степан стоял на руках. Лицо его залилось краской.
— А что, — спросил Подколесин, — не спрашивал ли портной, на что, мол, барину такое хорошее сукно?
Степан, который к тому времени сидел уже в оркестре и обнимал дирижера, ответил:
— Нет, не спрашивал. Разве он депутат английского парламента?
— А не спрашивал ли портной, не хочет ли, мол, барин жениться?
— Портной спрашивал, не хочет ли, мол, барин платить алименты!
После этого свет погас, и публика затопала ногами. Топала она до тех пор, покуда со сцены не послышался голос Подколесина:
— Граждане! Не волнуйтесь!