что нет невозможного, что невозможное можно сделать, как делают машины, одолевающие и превосходящие законы природы.
Днем сегодня прошел дождь, и после земля была как под стеклом. Теперь, ночью, леса глубоко запустили в нее корни, неподвижно молчат верхушками. Реки текут тише, чем днем, и далеко, на краю поля светит и не светит костер заночевавшего в курене человека.
И по всей вселенной текла сладкая влага жизни и наслаждений, истомляющая невыносимая боль.
Все застыло в покое и благе.
Со всех довольно того, что есть.
Обрывы оврага остро глядели в небо, как в каменную непреодолимую пустоту. Черные четкие глиняные глыбы лежали мертвые и безнадежные. Они должны воскреснуть или взорваться.
Вселенная – это радость, позабывшая смеяться. Она не взорванная гора на нашей дороге. И зарницы мысли рвут покой и радость и угрожают довольному миру пламенем и разрушением до конца, до последнего червя.
Мы никого не забудем.
Сейчас, в эту минуту, по всем слободам, окружающим город, на полу, на нарах, по сенцам спят грязные, замученные, голодные люди. Это черная масса мастеровых, людей с чугунными мышцами и хрустальной ясностью сознания.
Днем они шевелятся у станков и моторов. Ночью спят без снов и почти без дыхания, со смертной усталостью.
Чагов чувствовал, что он – это они, спящие сейчас, как трупы. Они недовольны миром, для них мир не загадка, а куча железного лома, из которого надо сделать двигатель. Этот двигатель увезет нас всех отсюда, из этой тоскливой пустыни, где смерть и труд и так мало музыки и мысли.
Рабочие и днем живут наполовину. Глубоко в материю, в железо мы запускаем свои души, и материя томит нас работой, как сатана. Чтобы мы ожили, материя, мир, вся вселенная должны быть уничтожены. Больше нет спасения. Ни одной двери для нас не оставлено: их надо проломать руками.
От вечернего до утреннего гудка мы томимся сном.
И сон для нас не облегчение, не отдых, а непосильная работа: мы, растрачиваем, мы одолеваем во сне время и не получаем за это ничего. Мы забываемся, а наш враг – вселенная все время живет и усиливается.
Сон – это отступление рабочих масс перед освирепевшим миром, душащим тело усталостью.
Мы изнурены черным зноем работы, мы не чуем себя, а спасения еще не видно. Никогда, ни в одном из нас, не шевельнулась эта сладкая, сладкая боль – боль любви к женщине. Мы – сознающие, мы видящие, и мы принялись за самую тяжелую работу.
Пусть те, кто дети, играют в песке и думают, что мир им мать, а жизнь – влюбленность.
Душа наша – ненависть. И ненависть наша так велика, что она перерастет и захлестнет собою мир.
На земле, на далеких невиданных планетах растут и растут ненавидящие рабочие массы. Труд и есть ненависть. Эта ненависть есть динамит вселенной. Мы растем и множимся без конца и спасем себя только мы сами, мы все, а не самые умные среди нас.
Мы умны и могучи, когда вместе: в одиночку – мы погибаем.
Мы – масса, единое существо, родившееся из человека, но мы и не человек, и человеческого в нас нет ничего. И на солнце я чувствовал бы всех в себе и не был одиноким.
Масса, новое вселенское существо, родилась. Она копит в труде свою ненависть, чтобы разбрызгать ею звезды и освободиться. В ее бездне – душе всегда музыка, всегда песнь освобождения и жажда бессмертия и неимоверной мощи.
И это чувствовал в себе Чагов. Всегда в нем пела и тосковала душа, и было легко жить в этой обреченной звездной пустыне, окруженным синими манящими безднами, машинами и товарищами.
– В безнадежности надеяться, – прошептал Чагов и улыбнулся.
Жизнь в нем была так велика, что он всегда смеялся, когда говорили смешное или несуразное, как бы он ни тосковал в это время.
Ночь шла и не проходила. Чагов сидел на дне оврага, и легко, бессознательно играла в нем мысль, как кровь, била по жилам.
Потоки звезд шли над ним. Один раз тень беззвучно молчащей птицы скользнула по траве, по белому серебру росы. Внутри его все затихло, и он прислушался, перестал дышать и замер, как зверь. Потом пощупал руки, способные разорвать пасть льва, и засмеялся.
Вместе с кровью и теплом шла в его тело вольная мысль и делала за него работу познания. В такие минуты он бессознательно и без желания был ясновидящим.
Может быть, потому, что сам мир – только прозрачная, беззвучная ясность, и наша воля, наш труд, наше сомнение затемняют его.
В черной, еле шевелящейся Массе механиков и мастеровых мысль также текла из глубин тела и не управлялась сознанием, а была стихией и бурей.
И иногда, редко, тайно от самих себя, при безумных взрывах энергии в машинах и в Массе, мы смутно ощущали эту податливую, слишком покорную мягкость материи, и наша энергия, не находя модного сопротивления, нечаянно уходила на разрушения, уносилась, как гранитная глыба в пустом пространстве, удваивая скорость с каждым моментом.
Мы тогда напрягались, регуляторы ставили на полную скорость, мы размахивались и ударяли в пустоту и сами падали. Может, нету мира. Но машины дробили металл, подшипники накалялись, моторы выли, и здания от них дрожали – и мы сомневались.
Но в такие минуты нас охватывала тоска, и мы сокращали напор энергии, под ними исчезала материя.
Чагов вспомнил эти миги, когда машины перегружали сверх нормы до невозможного, когда в кочегарках плавились дверцы топок и динамо ревели и между проводами вспыхивали молнии, когда забывалась наука и выступало человеческое безумие и вера в свои машины, в сознательность организованного металла, в товарищество жизни с материей, и над всем телом Массы, слившейся с машинами, бегал и охватывал, и пронизывал его электрический ток разум работающей Массы, урегулированная точная мысль, новое великое сознание.
На вершинах труда исчезает мир, и ты свободен, и тебе не страшно. Не пустыня кругом тебя, а убегающие от тебя звезды. Ты свободен, ты больше не ненавидишь, не любишь и не мыслишь. Ты только знаешь. И другая неведомая сила взорвется в тебе, какой тут нет имени.
Нежно и тонко где-то далеко запела птичка, будто заплакал ребенок. Чагов посмотрел на небо, на тишину, и старая боль от нестерпимой зовущей красоты вселенной впилась в него. Будто позвала она его, как девушка, которую Чагов всегда любил и которой не было на свете: – Родной мой!
И он заплакал, как одинокий древний человек. Звезды в мраке качались, как цветы, и оседала густая роса.
Чагов поднялся и вышел из оврага. Далеко также горел и не потухал костер уснувшего человека. Выл гудок на заводе, распуская ночную смену, и тяжело дышала паром электрическая станция. Он вспомнил машины, великих товарищей, спящих до утреннего гудка, и засмеялся от радости и надежды.
– Мы идем к тебе, неведомый мир, мы очарованы тобой, и мы никогда не умрем.
Чагов вытянулся, кровь хлынула от сердца, и он задрожал от силы и бессмертия.
Внезапная, страшная мысль ударила его. Он остановился и потер руки.
Он долго не мог понять, что ему делать и нужно ли теперь идти в город, нужно ли работать. Красная звезда пробичевала небо и бесшумно исчезла в пустоте, озарив смутные дороги и какого-то человека на них.
Чагов очнулся. Низко блестел поздний месяц. Мертвая земля лежала без конца. Спали в городе товарищи.
В этот миг могла случиться страшная катастрофа, и никто бы не спасся. Человечество увидело бы только свой сон. Один Чагов больше не увидел бы сна и бился бы один с разбушевавшимся миром до конца, до смерти в восторге. И может, победил бы и увидел последний бесконечный сон.
Чагов понял свою внезапную пронесшуюся мысль.
А что, если и мысль, и жажда истины есть только та же простая сила, как голод или ритмическое колебание крови в теле, только хорошо организованная, высшая форма этой простейшей силы… И поэтому мысль и истина – ничтожество в бездонной пучине вселенной, вселенная имеет более великие ценности, неизвестные человеку. Тогда работа Масс не имеет того смысла и цели, какие мы думаем, тогда сама полная победа Масс над природой есть только победа природы же над своим неравновесием, а не победа внешней силы – человечества – ради человечества. Тогда все это слишком ничтожно и потому ненужно.
Мысль есть жизнь моего тела, и тело произвело мысль ради себя, а земля произвела тело ради себя.
Чагов пошел. А тогда мы-то на что? Мы восстанем и на это, раз это так, но не обманемся и биться за ложь, за мечту не будем. Тогда мы восстанем и на мысль, и на истину, и на себя, но добьемся конца.
Без усилия, без муки, вольно и высоко вскинулся в нем живой, неистребимый дух, строящий надежды и радость везде, где есть тьма и сомнение. И он неуловимо, безмолвно и без мысли понял свою правду и пошел к городу, быстро и свободно, не чуя себя.
Город горел в электричестве.
Чагов оглянулся. Также горел на краю поля костер, может, уже ушедшего человека, но он был так далеко, будто на небе, и звезды были рядом с меркнущим огоньком.
Тихо подошел к Чагову из темноты человек и обнял его. Чагов ответил и поцеловал его. Человек заплакал.
– Что с тобой, товарищ?
Человек опомнился и заговорил:
– Я хочу для тебя сделать что-нибудь, я пришел поклониться… Я ходил всю ночь по городу, и никого нигде нету. Я бросился в поле… Я от любви не могу жить и спать….
Его тонкие руки зашелестели по волосам Чагова. Чатов понял: в последнее время, время накануне восстания Масс на вселенную, много стало таких людей, которые поклонялись человеку, молились на него и часто умирали от своей безысходной, невыносимой любви.
Светало. Чагов пришёл в общежитие и сел за чертежи любимой машины, за свой великий проект, который он творил, как поэму. В нем опять запела музыка, и его геройская человеческая душа заиграла в железной, неоконченной поэме.
Поднялось солнце, и сразу по одной команде заревели тысячи гудков.
Проснувшись в пять часов утра в своей московской квартире, Фаддей Кириллович почувствовал раздражение. Непотушенный свет горел в комнате, и где-то визжали толстые крысы.
Сон больше не придет. Фаддей Кириллович одел жилетку и уселся, раскачивая очумелый мозг. Он лег в час, еле добравшись до постели, и не вовремя проснулся.
– Ну-с, Фаддей Кириллович, нажмем снова, – сказал он самому себе, – микробы усталости могут успокоиться: я им пощады все равно не дам!
Он воткнул перо в чернильницу, вытянул дохлую муху и рассмеялся: это же, понимаете, мухоловка! И у меня все так, желтые граждане, – перо тычет, а не скользит, чернила – вода,