гилянских, подложен крашениной лазоревой, по белой земле рыт мох червчат.
Секли смуглый царицын лоб темные брови. Держала в ручке опахалыю атласное: о середке – зеркальцо; белы перья, черно дерево индейское; часто гляделась в него. Подле нее на столике, крытом раковиной виницейскою, подарок заморского гостя – кипарисный шкатун: полон разных фарфурных сткляниц с пахучими для рук и лица водками, а на нем бил красными перьями царской попугай «Абдул».
Снова меж столов стольники, кравчие и боярыни. Высоко над гостями плыли на славу доспетые кушанья: щучьи головы с чесноком, рыбьи похлебки с шафраном, жареные лебеди и павлины, заячьи почки на молоке и с инбирем.
Ели руками человек по пять с одного блюда, складывали на тарелках кости, стопами опоражнивали мед.
Разносили вина: рейнский «Петерсемен», бургундскую романею, мальвазию и аликанте; пряные зелья: кур с лимоном, дули в сахаре, левашники, смокву да инбирь. Громко ели, тяжело наливались хмелем гости.
Всех перепил обритый голо брат царицы – Кострюк.
Один намедни лишь из Колывани воротившийся боярин склонился к соседу, кивая на невеликого ростом че-ловека с сизыми сросшимися бровями, в черном платье на немецкий манер.
– В милости он у царя, а особливо у царицы, – молвил тихо боярин. Се-лютой волхв, нарицаемый Елисей.
Ныне на Москве – волшба да гульба, да правеж – казнь лютая. Не можно сыскать, кто бы горазд грамоте был, учиться-то негде. А допреж сего училища бывали, и многие писати и пети умели. Но писцы, и певцы, и чтецы славны живы по русской земле и доднесь…
Сидел подле царского места царевич Иоанн, он меж гостей «мудрым смыслом сиял», вел с ним беседу магик Бомелий, Елисей.
Мрачен, не в себе был царской любимец молодой Шкурлатов. – Навек упали в душу горючие, синесветые глаза, тугая рассыпчатая коса. Лишь приметил за тыном – на другой день приехал к боярину челом бить.
Позвал старик в горницу дочь, да не ту, а порченую, должно, сестру ее меньшую. В грязи подол; схожа лицом, а корежит всю и разумеет худо. Спросил Шкурлатов: – Полно! Твоя ли это дочь, боярин?
– Верно говорю: моя. Кого хочешь, спроси, – не лгу.
– Добром прошу, не морочь! – Отдай девку!
Встал боярин, перекрестился на образа, замолчал и бороду – как по ветру пустил.
Так ни с чем и уехал.
Было то в середу, а в канун пяточного дня прибежал к Шкурлатову дьяк Таврило Щенок с известною речью: – Блудлив-де царь. Опасаются его да охальных людей бояре. И смотрел-де ты дворовую девку, а боярская дочь, Арина, в светелке сидит. Солживил дьяк, оговорил боярина, во хмелю на него зло удумал.
– Аринушка то была, да прикинулась о ту пору падная немочь, дурная, ничем непособная болесть…
Зардело от вина лицо. Глядит, – поднимается с места Кострюк, совсем хмельной, – ну, бахвалиться.
– Кто супротив меня пойдет? Хочу поединщика!
– Добро! – засмеялся царь. – Кричи, бирюч, вызывай!
Встал Шкурлатов, хмель с него соскочил. – Я пойду!
Зашумели гости: – Ну, потеха! – И двинулись все на Красное крыльцо.
Вышла и царица, села с Иоанном на отдыхе. Завидели их скоморохи загнусили, завертелись, затопали.
Один, самый шустрой, подскочил к балясам и – бух в ноги: – Хочу, государь, жениться – приданого за невестой мало!
Спросил Иоанн: – А сколько ж дают?
Затрещал балаболка: – Две кошки дойных, восемь ульев недоделанных пчел, а кто меду изопьет – неизвестно. Как невеста станет есть, так и неначем сесть. Две шубы у ней, крыты корой, что снимана в пост, подыми хвост; ожерелье пристяжное в три молота стегано; камни в нем – лалы, на Неглинной браны. А всего приданого – на триста пусто, на пятьсот – ни кола. У записи сидели кот да кошка, да сторож Филимошка. Писано в серую субботу, в рябой четверток; то честь и слава, всем – каравай сала; прочиталыцику обратнина пива да чарка вина!
Затряслось от смеха крыльцо, а балаболка вдругоряд челом ударил: Царь-государь, дозволь за потеху слово молвить!.. Не токмо скоморохи мы, а еще бедные сироты твои, разных деревень людишки. Бьем челом, не имянами всеми своими головами. По указу твоему курим вино на тебя да на бояр, а нам вина сидеть нечем, а и пить-есть стало нечего. Пожалуй, государь, смилуйся, ослобони!
Встал царь, топнул ногой и сказал грозно: – Знай ском-рах о своих домрах, а с челобитьем не суйся!.. Не кладу я вины победителю, Мой подскарбий пожалует его всем довольно. А кто будет побит, того, из платья повылупив, – на срам пустить!
Сказал и сел. Вышли на середину бойцы. Кострюк одежи не снял; раскорячил ноги, голову опустил, дожидается. Шкурлатов скинул однорядку лазореву: под ней – кафтан рудожолт да празелен; руковицы на нем – таково туги – гулко бьют.
Хлопнул в ладоши царь. – Зачинайте! – Тяжело наседал Кострюк, увертывался Шкурлатов, разгорались его цвета некошеной травы глаза. На второй пошибке схватились за пояски.
– Чисто борются! – поддакивали гости.
Поднял Шкурлатов Коетркжа, хватил оземь. Крякнул тот, кулем осел, окарачь пополз. Зашумели, повскакали с мест царь и бояре.
– Сымай одежу! – закричал Иоанн.
– Не гожее дело – брата моего на срам пускать! – вступилась царица.
Молвил Грозный: – Не то нам дорого, что татарин похваляется, а дорого то, что русак насмехается… Сымай!
Стянул Шкурлатов с Кострюка порты. Еще пуще все загоготали. С лютой злобой глядела Марья Темрюковна на победителя. Лежал Кострюк на земле, громко бранился. Пошли гости в полаты, царица же к себе в тайник.
Только сели все на места, сбежала сверху боярыня, заголосила: – Ой, силушка неключимая! Царица без памяти лежит!
Кинулся царь с Бомелием в сени, вбежали в тайник: лежит царица на лавке, под голову зголовейцо подложено; лицо бело, закрыты веки, дрожат.
Глянул на нее Елисей – сказал сразу: – Ясно дело, государь, – дурной глаз; околдовали!
Молчал Иоанн, – от гнева языком подавился. А Бомелий мышью забегал. Принес в лубяном коробке камень бёзуй, что в сердце оленя родится. Отсчитал двенадцать ячменных зерен, растер, смешал все в белом вине, влил в рот царице.
Пришла в себя, поднялась. – Тяжко мне, государь мой, ох, тяжко!
Сказала боярыня Буйносова:-Может про все дознать знахарка Степанида; подле нее же и козни разные, и речей злотайных сплетение.
Сошел царь вниз, взял Шкурлатова за плечи и молвил – распечатал уста, что сургуч темен да ал: – Сокол мой! Нет у меня друзей на белом свете. Хотят меня с царицей извести. Скачи в Занеглименье до ворожеи Степаниды, скажи ей мое царское слово: пусть покажет нам дурной глаз, что немощь на царицу наслал – пожалована будет. А не покажет – бить нещадно, зашить в медвежью шкуру, скормить кобелям!
Низко поклонился Шкурлатов, вышел из полат, кинулся к аргамачьим конюшням. Вывел коня, вскочил в седло, пыля, поскакал.
Конь-гнед, звездочол, за щеками зжено; играет. Разжался, шарахнулся в сторону народ. Одни домрачеи да скоморохи отплясывали лихо.
Было то в пятом, а в канун пяточного дня привалила беда на двор боярина Данилы.
Горел на солнце князек и узорная причолина, решетилась подстрелинами кровля; бежал кругом облитый яблонным цветом сад.
Аринушка вышивала в саду, рушником солнышко ловила. Лежала на плече тугая рассыпчатая коса.
Сновала, сновала игла, да и обломилась. Сронила на шитье вздох, – на крыльце завидела отца. С той поры, как приезжал Шкурлатов, тосковал боярин, места себе не находил. Вспоминала, как сказал ей, по голове гладя: – Не будет от сего добра. Распалит он царя. Извет наведет!
Потупилась Аринушка, слезу сглотнула. – Пришлись по душе зеленые, цвета некошеной травы глаза…
Нападала на нее падучая, немощь, ничем непособная и лютая. Слышался по ночам трубный язык; крадучись, шла за окольицу, и было ей кружение и великая маета. Все блазнилось: не Аринушка она, а кто? – сказать не умела. Скрывал дочь боярин, никуда со двора не отпускал.
Сложила шитье, голову на колени опустила, задремала. А тем временем ударили в ворота. Рыжий, в телятинных сапогах, дьяк Таврило Щенок прошел по двору и боярину писулю подал: – Шкурлатов челом бьет!
Стал читать старик – заходило под ним крыльцо.
– Говорил я верно Шкурлатову, – сказал Данила, одна у меня дочь Аринушка.
– Не прогневайся, коли так! – молвил дьяк и сразу иным стал. – Пальцы в рот; засвистал. Из-под полы сабля блеснула. Настежь – ворота; гикнули, ворвались обидчики. Накинули на боярина мешок, скрутили, к лошадям потащили. Повис над двором крик. Зашарили по клетям, стали грабить. Вскочила Аринушка. – Беда! – Проскакали за тыном, – отца и мать связанных повезли.
Закричала, заплакала – никого нет, шумят в доме. Бежит кто-то по саду прямо к ней, траву мнет. Схоронилась за куст – прошел мимо; кинулась огородами. Выбралась на уличку, пошла, плача, сама не зная, – куда.
Уже все Знеглименье прошла. Куда идти дальше?..
Стоит изба курная, слепонько глядит волоковыми окнами. Бабка – чистой гриб – собирала в лукошко рассыпанный крыжовник.
– Куда идешь, дитятко? – И тронула Аринушку за рукав.
Зажалилась та, говорит в слезах;-так-де и так. Покачала старушонка головой.
– Сто лет живу, а о таких не слыхала; али не нашей ты земли? – речь у тебя смутная, не поймешь.
Вдруг затеплились глазки невидные, что божьи коровки красные.
– Ну, раз идти-то некуда, ступай в избу, дитятко, ступай!
Боязливо переступила Аринушка порог, вошла в сени.
Обернулась через плечо на дверь. – Там – визжал стриж, текла, чго мед, заря. Было небо – шелк шаморханской.
3
Собрала старушонка ужинать: ставец штей, битой коровай да ковшик вареного молока. Вскинула на нее Аринушка глаза синесветые, горючие. Села бабка на лавку.
– Ты кушай да слушай, – зашамкала. – Дай-кась, я те слово скажу. Знахарка я, Степанида. Вот и говорю я тебе, девица, будь ты мне заместо дочери (тут. Аринушка заплакала). Не плачь, дитятко, не плачь! Идти тебе некуда. Живи у меня. Знатная из тебя ворожея выйдет.
Опустила Аринушка голову: о житье таком думала ли, гадала? Старушка зажгла лучину, достала из-под лавки, раскрыла берестяной сундук. Вот сухие пауки – зашушукали в ладонях у ней разные растеньица да корневища.
– Гляди, учись, Аринушка, какие травы бывают; тут они у меня все. Вот – колкжа-трава, она меткость пуле дает, держать ее в коровьем пузыре надо… Плакун-траву сорвешь в Иванову ночь – бесы тебя бояться станут. Сон-траву сбирай в мае, когда желто-голубое цветение ее: вещими сны будут… Вот – нечуй-ветер, ее слепцы ртом рвут, – она от смерти на воде сохраняет…
Долго еще говорила знахарка… Ночью той заснула Аринушка – как в ров повалилась. И сквозь сон слышала до зари: сторож колотушкой стучал.