Скачать:TXTPDF
Сборник воспоминаний об И Ильфе и Е Петрове

явление: нэпман-стихотворец. Это был владелец крупнейшего в Москве частного угольно-дровяного склада Яков Рацер. Он рекламировал свой товар в таком духе:

Чистый, крепкий уголек

Вот чем Рацер всех привлек!

А в один прекрасный день очередной образец рекламно-дровяной поэзии разросся до нескольких строф с рефренами и мистическим уклоном. Убеленный сединами нэпман вел задушевную беседу с неким духом. Он сетовал, что уже стар, утомлен, что ему, дескать, уже время лежать на погосте и он в лучший мир уйти готов. Но…

Дух в ответ шипит от злости:

— В лучший мир успеешь в гости.

Знай снабжай саженью дров!

— Куда будем это наклеивать? — деловито сказал Ильф.

Наклеивать было некуда. «Сопли и вопли» и их филиал под названием «Приличные мысли» были уже полны. И на стене появилась новая многообещающая скрижаль: «Так говорил Яков Рацер».

К этим настенным «обличителям зла» частенько наведывались руководящие работники редакции Гутнер и Потоцкий. Они мотали себе на ус то, что касалось здесь ив-посредственно «Гудка», и очень верили в остроту нашего глаза и оперативность. Но однажды Август Потоцкий влетел к нам в комнату не на шутку рассерженный.

Ребята, вы сук-кины дети! — объявил он со своей обычной прямотой. Ловите блох черт знает где, а что у вас под носом происходит, не видите.

— А что у нас происходит под носом, Август? — спросили мы.

— Посмотрите, как ваш друг Михаил Булгаков подписывает уже второй фельетон!

Посмотрели: «Г. П. Ухов». Ну и что ж тут такого?

— Нет, вы не глазом, вы вслух прочтите! Прочитали вслух… Мамочки мои! «Гепеухов»! М-да, действительно…

Мы были обескуражены, а Булгаков получил по заслугам и следующий свой фельетон подписал псевдонимом — «Эмма Б.».

Впрочем, в те времена бывали всякие шуточки.

Летом 1926 года москвичей ошарашили расклеенные на улицах большие газетные листы. На них крупным шрифтом было напечатано:

«Экстренный выпуск. — Война объявлена. — Страшная катастрофа в Америке. — Небывалое наводнение…»

И так далее, в том же роде.

И только при ближайшем рассмотрении кошмарного газетного листа перепуганный прохожий начинал приходить в чувство: война была объявлена… бюрократизму, волоките и расхлябанности — редакцией журнала «Смехач». Все дальнейшие страсти-мордасти также оказывались «юмористическими приемами» агитации за подписку на «Смехач».

От такого антраша ленинградских сатириков даже видавшие виды гудковцы содрогнулись.

Есть в «Двенадцати стульях» главы и строки, которые я воспринимаю как бы двойным зрением. Одновременно видимые во всех знакомых подробностях, возникают бок о бок Дом народов и бывший Дворец Труда, вымышленный «Станок» и реальный «Гудок», и многое другое. Так вот получается и с главой об авторе «Гаврилиады»: один глаз видит Никифора Ляписа, а в другом мельтешится его живой прототип — точь-в-точь такой, как у Ильфа и Петрова: «очень молодой человек с бараньей прической и нескромным взглядом».

Если б он мог предвидеть последствия опасных знакомств, он бежал бы от нашей комнаты как от чумы. Но он находился в счастливом неведении. Он приходил к нам зачастую в самое неподходящее время и, подсаживаясь то к одному, то к другому, усердно мешал работать. Чаще всего развязный Никифор (оставим уж за ним это звучное имя!) хвастался своими сомнительными литературными успехами. Халтурщик он был изрядный. Что же касается дремучего невежества, то в главе о «Гаврилиаде» оно ничуть не было преувеличено.

Однажды Никифор страшно разобиделся на нас. Он вошел сияющий, довольный собой и жизнью и гордо объявил:

— Я еду на Кавказ! Вы не знаете, где можно достать шпалер?

Мы ответили вопросом на вопрос:

— А зачем вам шпалер, Никифор?

Тут-то он и сделал свое знаменитое откровение насчет шакала, который представлялся ему «в форме змеи».

Но дело на этом не кончилось. Никифор решил взять реванш за шакала.

— Смейтесь, смейтесь! — запальчиво сказал он. — Посмотрим, что вы запоете, когда я кончу свою новую поэму. Я пишу ее дактилем!

— Послушайте, друг мой, — сказал елейным голосом Перелешин, — я хочу вас предостеречь. Вы так можете опростоволоситься в литературном обществе.

— А что такое? — встревожился Никифор.

— Вот вы говорите — дактиль. Это устарелый стихотворный термин. Теперь он называется не «дактиль», а «птеродактиль».

— Да? Ну, спасибо, что предупредили, а то в самом деле могло выйти неловко…

Никифор, — сказал сердобольный Константин Наумыч, наш художник, Перелешин вас разыгрывает. Птеродактиль — это допотопный ящер.

— Ну что вы мне морочите голову!

— Никифор, — подхватил из своего угла Олеша. — Константин Наумыч вас тоже запутывает. Он говорит — «ящер», а ящер — это болезнь рогатого скота. Надо говорить — «допотопный ящур». Понятно? Ящер — это не ящур, а ящур — не ящер.

«Гром пошел по пеклу». Никифор выбежал вон и с яростью хлопнул дверью.

Впрочем, это был не последний его визит. Он прекратил свои посещения лишь после того, как узнал себя в авторе «Гаврилиады». Не мог не узнать. Но это пошло ему на пользу. Парень он был способный и в последующие годы, «поработав над собой», стал писать очень неплохие стихи.

…А теперь об одном случае, который связан с «Голубым воришкой». Пожалуй, он в какой-то мере может дополнить наше представление о творческой лаборатории Ильфа и Петрова…

Было так. Мы с Ильфом возвращались из редакции домой и, немножко запыхавшись на крутом подъеме от Солянки к Маросейке, медленно шли по Армянскому переулку. Миновали дом, где помещался военкомат, поравнялись с чугунно-каменной оградой, за которой стоял старый двухэтажный особняк довольно невзрачного вида. Он чем-то привлек внимание Ильфа, и я сказал, что несколько лет назад здесь была богадельня. И, поскольку пришлось к слову, помянул свое случайное знакомство с этим заведением. Знакомство состоялось по способу бабка — за дедку, дедка — за репку. Я в то время был еще учеником Московской консерватории, и у меня была сестра-пианистка, а у сестры — приятельница, у которой какая-то родственная старушка пеклась о культурном уровне призреваемых. В общем, меня уговорили принять участие в небольшом концерте для старух… Что дальше? Дальше ничего особенного не было.

Но, к моему удивлению, Ильф очень заинтересовался этой явно никчемной историей. Он хотел ее вытянуть из меня во всех подробностях. А подробностей-то было — раз, два и обчелся. Я только очень бегло и приблизительно смог описать обстановку дома. Вспомнил, как в комнату, где стояло потрепанное пианино, бесшумно сползались старушки в серых, мышиного цвета, платьях и как одна из них после каждого исполненного номера громче всех хлопала и кричала «Биц!» Ну, и еще последняя, совсем уж пустяковая деталь: парадная дверь была чертовски тугая и с гирей-противовесом на блоке. Я заприметил ее потому, что проклятая гиря — когда я уже уходил чуть не разбила мне футляр со скрипкой. Вот и все. Случайно всплывшая «музыкальная тема» могла считаться исчерпанной…

Прошло некоторое время, и, читая впервые «Двенадцать стульев», я с веселым изумлением нашел в романе страницы, посвященные «2-му Дому Старсобеса». Узнавал знакомые приметы: и старушечью униформу, и стреляющие двери со страшными механизмами; не остался за бортом и «музыкальный момент», зазвучавший совсем по-иному в хоре старух под управлением Альхена.

Но, разумеется, главное было не в этих деталях, а в том, что разрослось вокруг них, вернее, было взращено силой таланта Ильфа и Петрова, их удивительным искусством.

И до сих пор я не могу избавиться от галлюцинаций: все чудится, что Альхен и Паша Эмильевич разгуливают по двору невзрачного особняка в Армянском переулке.

Для старого гудковца есть кое-что знакомое и в «Записных книжках» Ильфа. Он вспомнит, например, что фамилия «Пополамов» была названа Ильфу и Петрову, когда они еще подумывали насчет объединенного псевдонима; что за патетической фразой: «Я пришел к вам, как мужчина к мужчине» скрывалась смешная история о том, как три сотрудника «Гудка» вымогали аванс у редактора; и что коротенькая строчка: «Ну, я не Христос» связана с Августом Потоцким.

Но о нем нельзя упоминать мимоходом. О нем можно говорить только так, как всегда говорили Ильф и Петров, и все, кто его знал: с любовью и уважением. Это был человек необычайной судьбы. Граф по происхождению, он встретил революцию как старый большевик и политкаторжанин. Странно было представлять себе Августа (так все мы называли его) отпрыском аристократической фамилии. Атлетически сложенный, лысый, бритый, он фигурой и лицом был похож на старого матроса. Это сходство дополнялось неизменной рубахой с открытым воротом и штанами флотского образца, которые уже давно взывали о капитальном ремонте. А на ногах у Августа круглый год красовались огромные, расшлепанные сандалии.

В таком наряде он и явился однажды по вызову в Наркоминдел. Там, очевидно, подбирали кандидатов на дипломатическую работу, и биография Потоцкого обратила на себя внимание.

— Ну, и что тебе там сказали, Август? — спросили мы, когда он рассказал об этом эпизоде.

Он улыбнулся своей доброй, застенчивой улыбкой:

— Оглядели с головы до ног и обратно и сказали, что я для их работы, очевидно, не подойду.

— Ну, а ты что?

И он, видимо, совершенно точно воспроизвел тон своего ответа, в котором была легкая обида и самокритичная ирония:

— Я им сказал: да, я, конечно, не красавец!

Мы очень радовались, что его не забрали от нас в Наркоминдел. Трудно было представить себе «Гудок» без Августа. Официально он считался заведующим редакцией, но, казалось, у него было еще десять неофициальных должностей и десять неутомимых рук, которые ни минуты не оставались без дела. Только для одного не хватало времени у этих рук: для того, чтобы хоть немножко позаботиться о своем хозяине, который жил как истый бессребреник и спартанец.

За все это, а еще за грубоватую, но необидную прямоту и редкостную душевность коллектив очень любил Августа. И когда он уходил от нас в «Правду», его провожали как близкого, дорогого человека.

У меня сохранилась длинная стихотворная речь Олеши на этих проводах. В ней много юмора и много грусти. В ней и воспоминания о минувших днях «Гудка»:

Когда, меж прочих одинаков, Пером заржавленным звеня, Был обработчиком Булгаков, Что стал сегодня злобой дня…

И хотя вечер проводов от тех дней отделяло всего несколько лет, — и Олеше, и нам действительно казалось, что вместе с Августом Потоцким мы провожаем нашу молодость. А он, не стыдясь, закрыл руками лицо и заплакал, когда Олеша прочитал обращенную к нему последнюю строфу:

Коль на душе вдруг станет серо,

Тебя мы вспомним без конца,

Тебя, с улыбкой пионера

И сердцем старого бойца.

…Да, а что же все-таки скрывалось за той строчкой в «Записных книжках» Ильфа?

Придется уж рассказать, раз мы о ней упомянули. Это совсем коротенькая история, случившаяся в гудковском общежитии, которое описано в «Двенадцати стульях» как общежитие имени монаха Бертольда Шварца. Однажды вечером туда ворвался здоровенный пьяный верзила. Потоцкий попытался урезонить хулигана, и

Скачать:TXTPDF

явление: нэпман-стихотворец. Это был владелец крупнейшего в Москве частного угольно-дровяного склада Яков Рацер. Он рекламировал свой товар в таком духе: Чистый, крепкий уголек Вот чем Рацер всех привлек! А в