жестокость в отношениях с глупыми, чванными и бездарными свистунами, которых так много еще вьется вокруг литературы, театра, кино. Но конечно же это была святая жестокость, вызванная пониманием несообразности существования таких человечков с жизнью, которую ведут в нашей стране настоящие люди. И когда на горизонте возникал такой экземпляр «в горностаевых брюках с хвостиками», взгляд у Ильфа становился жестоким не потому, что носитель таких брюк был просто глуп и смешон, а потому, что эти свойства делали его опасным и вредным, и потому, что он, чего доброго, мог помешать работать и жить другим людям. А этого Ильф не склонен был никому прощать.
Он был необыкновенно требовательным читателем. И странно — его, профессионального писателя, интересовало в книгах не то, как эти книги сделаны, а жизненный опыт, их наполнявший. И если этот опыт оказывался в какой-нибудь книге незначительным или автор, упаси бог, позволял себе в ней немного приврать, лучше ему было не встречаться с Ильфом.
Ему всегда была ненавистна склонность злоупотреблять доверием читателя, чем, в сущности, и была всякая попытка написать о предмете недостаточно хорошо знакомом. И он был беспощаден, защищая свои читательские права.
Из того, что рассказано здесь об Ильфе, чего доброго, может возникнуть представление о нем как о человеке суховатом и прежде всего ироническом. Если это случится, виноват в этом будет не Ильф.
Потому что ирония и сдержанность зрелого и мужественного человека сочетались в нем с добротой, чуткостью и мечтательностью поистине юношескими. И в его сдержанных отношениях с товарищами по работе, в его требовательности к ним было гораздо больше доброты к людям, чем в показном и неискреннем благодушии, столь распространенном еще в писательской среде. Ведь нет ничего проще, чем, встретившись с автором книги, которая тебе не понравилась, промямлить что-нибудь уклончивое и увернуться от прямого разговора, храня свое спокойствие, не восстанавливая против себя человека, не нарушая равнодушно-дружественных с ним отношений.
Ильф никогда не поступал так. Но о том, чего ему стоили откровенные разговоры с авторами плохих книг, можно было бы немало порассказать.
Я помню, как он много раз перечитывал книгу одного из своих знакомых, изо всех сил стараясь найти в ней что-нибудь хорошее, как обескуражен он был, ничего не найдя, как тревожно готовился к неизбежному, с его точки зрения, разговору с автором этой книги и как смело и честно он повел этот разговор.
Нет, человеку сухому и ироническому были бы неведомы такие переживания. Сухой человек никогда бы не написал, уже будучи знаменитым писателем: «Я тоже хочу сидеть на мокрых садовых скамейках и вырезывать перочинным ножом сердца, пробитые аэропланными стрелами. На скамейках, где грустные девушки дожидаются счастья». Сухой человек просто бы не заметил ни скамеек, ни стрел, ни девушек. Ильф не только увидел девушек. Он сумел позавидовать им.
Из его записных книжек читатель узнал, каким был Ильф внимательным путешественником, как замечательно он чувствовал вес и окраску слов, как строго относился к себе, как много думал о своей работе, как неистощимо изобретательна была его фантазия, как тонко и безошибочно он видел самое главное в вещах, о которых рассказывал, как великолепно умел подмечать и писать смешное.
И еще в этих книжках видно, каким скромным он был человеком. Причем это была настоящая скромность, без примесей, полновесная, как чистое золото.
Мне случалось видеть самых разнообразных скромников. Были среди них такие, которым эта манера себя вести казалась импозантной, и именно потому они и были скромны; были державшиеся в тени по той простой причине, что им нечем было похвастать; были наступавшие на горло собственному самодовольству, но ведущие себя при этом словно принцы в изгнании.
Ильф был не таким. Он был из тех не часто встречающихся людей, о которых можно сказать, что они не придают значения факту собственного существования. Его радости и невзгоды, его успехи и неудачи, его любовь к своему ребенку, его самочувствие — все это он никогда не считал достойной темой для разговора. Говорил он всегда о другом. И чаще всего расспрашивал, делая это с такой заинтересованностью, что было ясно — люди и их дела интересуют его совершенно искренне. Казалось, дай ему волю — и он целые дни напролет станет расспрашивать знакомых и незнакомых о том, как они живут, как относятся друг к другу, о чем мечтают, с кем и почему дружат или враждуют. И что любопытно — этот интерес у Ильфа не был профессиональным, писательским интересом. Ни у одного из его собеседников никогда не возникало ощущения, что, выслушав его исповедь, Ильф немедленно сядет за свой письменный стол и вставит его в свой роман. Видимо, самый тон разговора был у Ильфа не литераторский, а дружеский, видимо, его интерес к человеческим судьбам был таким бескорыстным, что люди не могли не чувствовать этого.
Он был вполне взрослым человеком в ту пору, когда мне посчастливилось познакомиться с ним, но, как у всех очень хороших людей, в нем сохранилось что-то мальчишеское, какая-то совершенно детская склонность к играм, способность играть всерьез.
Поводом для игр, в которые он часто вовлекал окружающих, могло быть что угодно — недавно прочитанное стихотворение, новый знакомый, впечатления от поездки. Мне помнится, как однажды, прочтя в каком-то стихотворении о любви строчку: «Месяц ходил, звеня…», где речь шла о луне, а никак не о календарном месяце и звон был чисто метафорический, Ильф с интонацией комического ужаса принялся повторять эту строчку, комментируя ее следующим образом: «Вы подумайте! Целый месяц человек ходит звеня. А еще говорят, что в наше время разучились любить!»
Была такая игра. Называлась фамилия какого-либо деятеля искусства, и после короткого раздумья выкрикивалась цифра. Недоумевающему собеседнику, еще не осведомленному о смысле происходящего, Ильф сообщал, что речь идет о том, сколько советская власть переплатила названному деятелю за его создания. Увы, цифры были неизменно высокими. Особенно, помнится мне, доставалось в этой игре кинорежиссерам.
Материалом для множества шуток послужило Ильфу открытие в Москве диетического магазина. Заметка в записной книжке о колбасе для идиотов и прочем — только часть целого града забавных выдумок о возможных для этого магазина товарах специального назначения.
Очень смешно рассказывал Ильф об одном из первых московских кинофестивалей, где ему довелось присутствовать, и между прочим о встрече, которая у него там произошла.
Случилось так, что его место на всех просмотрах оказалось по соседству с местом одного из рапповских критиков, воззрения коего были всем нам хорошо известны и чрезвычайно далеки от ильфовских.
— Вы только подумайте, — удивлялся Ильф, — он все время смеялся там же, где я, сочувствовал тем же героям, что и я. Однажды мы с ним разговорились, и оказалось, что ему нравятся те же фильмы, что и мне… А сегодня я прочел его статью и не знал, что и подумать. У него там написано все наоборот! Неужели он все это время врал? Врал — смеясь, врал — плача, врал — восторгаясь, врал — негодуя? Вы что-нибудь понимаете?
Я понимал, но Ильфу мои объяснения не требовались. Он и сам отлично разбирался в природе явления, с которым столкнулся. Но вот отнесся он к своему недавнему «единомышленнику» несколько неожиданно.
— Мне его очень жаль, — промолвил он, вдруг погрустнев. — Вы думаете, это легко — быть совладельцем литературной фирмы и торговать своими читательскими и зрительскими пристрастиями? Вы себе представляете, как этому человечишке хочется написать о том, что он действительно думает, и насколько хлеще он бы написал свое сочинение, ежели бы ему это разрешили компаньоны по группе? Вот то-то! А вы смеетесь. — И, посмотрев на мое серьезное лицо, Ильф весело рассмеялся.
Вспомнив об этом разговоре, я подумал о том, каким широким человеком был Ильф. Рядом с заморышами из всяческих тогдашних литературных сект, все мировоззрение которых укладывалось в какие-нибудь две мысли и четыре соображения, рядом с апологетами групповщины, позволявшими себе восхищаться только общепринятым в группе набором «правильных» сочинений, круг его литературных симпатий и интересов был просто безбрежен. Достаточно было в книге, фильме или спектакле появиться хотя бы отблеску мысли или таланта, свидетельствующему о том, что автор размышляет, трудится, ищет, как у Ильфа возникали к этому автору интерес и симпатия.
— Будьте лояльны,- любил он повторять. — Будьте благожелательны. Ждите от людей добра, верьте в человеческие возможности! Упаси вас бог от литературных предубеждений!
И всем своим поведением — литераторским и в общении с людьми, не имевшими отношения к литературе, — Ильф подтверждал искренность этих своих призывов.
Однажды он сказал об авторе довольно посредственной книги:
— Подумайте, мы с Женей были уже всамделишные писатели, когда он только начинал бороться со словом «который», а теперь, вот видите, написал не очень плохую книжку. Вы себе представляете, как ему это было трудно?
И в голосе у Ильфа мне послышалась не насмешка, а уважение к трудолюбивому литератору, победившему почти непреодолимые для него преграды.
Уважение к человеческому труду и яростная ненависть ко всякого рода ловкачеству, к стремлению пролезть вперед, растолкав других локтями, всучить продукт недобросовестного труда, были свойственны Ильфу и Петрову в одинаковой степени. И нужно ли удивляться, что они не уставали об этом писать, всякий раз находя все новые и новые способы больно и точно хлестнуть по отчаянно извивающимся и необыкновенно живучим человекообразным из породы ловкачей и стяжателей.
При всей своей благожелательности и лояльности, а может быть, именно благодаря этому его доброму отношению к честным людям Ильф был очень опасным противником для любителей легкой жизни. Он в совершенстве умел распознавать их в самой густой толпе, и никакие громкие фразы о борьбе за правду или о горестной судьбе, толкнувшей такого субъекта на путь лжи и стяжательства, не могли помочь ему скрыть истинные свои цели и побуждения от ильфовского иронического и ледяного взгляда.
Таким же, вероятно, был и Чехов — коррективам и резким до грубости, мягким и беспощадным, доброжелательным и безошибочно распознающим злобу и ложь.
ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ
Некоторые думают, что писать вдвоем вдвое легче, чем одному. Бог им судья, этим приверженцам элементарной арифметики. Другие, отдавая дань таинственности и сложности творческого процесса и неизменно вспоминая при этом о двух пешеходах, которым, чтобы пройти километр вдвоем, нужно пройти его каждому порознь, готовы признать, что писать вдвоем так же трудно, как в одиночку. И только те, кто сами писали вдвоем, знают, что это ровно вдвое труднее.
Мне пришлось в этом убедиться на практике, когда мы с Петровым принялись за писание «Музыкальной истории».
Дело было зимой 1939 года. В комнате, где мы работали, было холодновато, музыкальных сценариев мы до этого не