корреспонденции с подмосковного фронта.
Однажды в эту комнату вошел человек, на которого свирепая надпись на двери не распространялась. Взглянув на петуха, он рассмеялся и сразу стал другом «казармы».
Это был Евгений Петров.
Час назад, во время очередной воздушной тревоги и страшной артиллерийской сумятицы в воздухе, он прилетел из Куйбышева в Москву и вот пришел к нам.
В нашу среду он сразу внес дух беспокойства и жадного любопытства к жизни — всюду, в редакции, в городе, на улицах, где строились тогда укрепления и горожане, подпоясав старенькие пальто ремнями, шли рыть окопы, а старухи, покрикивая на нерадивых, таскали железный лом и песок к баррикадам.
Как только Петров вошел в нашу «казарму», нам сразу стало некогда, мы заторопились, мы стали бояться опоздать, сами не зная куда. Мы не поняли что же произошло, откуда явилось это странное ощущение беспокойства и даже какой-то вины перед окружающей жизнью. Мне это чувство было знакомо, — я и раньше дружил с Петровым и всякий раз, встречаясь с ним, тут же начинал спешить, мучиться тем, что время безвозвратно уходит и ты чем-то виноват перед временем и людьми.
Это было свойство Евгения Петровича: он рвался к жизни всем своим существом и заражал своим рвением всех, кто был рядом с ним. Ни с кем больше за всю свою жизнь я не испытывал того пленительного и вместе с тем тревожного ощущения своей нужности, необходимости, пользы, какое внушал людям Петров. Нужно было немедленно, не теряя ни часа, за что-то приниматься, что-то очень важное делать, — иначе можно опоздать, и опоздать непоправимо.
Это чувство томительное, но оно похоже на счастье.
Тревогу и счастье одним своим появлением принес в нашу «казарму» Евгений Петров. Честное слово, каждый из нас почувствовал себя сразу в сто раз талантливее, чем были мы еще день назад. Это вызывалось отчасти тем жадным любопытством, доверчивой и в то же время взыскательной приязнью, с которыми Петров не то чтобы относился к людям, а буквально штурмовал людей.
Он в течение получаса расспросил нас обо всем, что только могло происходить в Москве и на фронте, предложил каждому с десяток новых тем, кого-то обязал думать над рассказом, кого-то ошеломил требованием готовить себя к роману, затеребил расспросами, когда же пойдет ближайшая машина на фронт, кто едет, кто согласится взять его с собой, и с той минуты мы на все месяцы общения с Петровым оказались в бурном водовороте его начинаний, радостей и тревог.
Мы стали видеть больше, чем видели до тех пор.
Он был писатель божьего милостью, нервами, зрением, а не только рукой, водящей пером по бумаге.
От его взгляда ничего не ускользало. Однажды мы целую ночь ехали с ним через лес, где блуждали остатки какой-то немецкой дивизии и всюду были напиханы мины, и мне казалось, что Петров страшно устал и спит всю дорогу и не видит страшного и прекрасного зимнего леса, а наутро в какой-то батальонной штабной, избе, исхлестанной снарядами, он сам вдруг стал рассказывать о ночном лесе, да так, что такого леса не видел ни я, ни тысячи людей, прошедших через него в том бою. Он увидел в нем и великие, и горестные, и смешные подробности, а о лесной дороге, измятой машинами и снарядами, сказал так:
— По этой дороге, раздирая бока о деревья, прошел медведь войны.
И все сразу увидели эту дорогу в лесу.
Мы возвращались с ним из-под Волоколамска, то я дело выпрыгивая из машины при появлении низко летавших «мессеров», обжигавших фронтовое шоссе пулеметными очередями, и вдруг, глядя на советский бомбардировщик, летевший в сторону Москвы, Петров сказал:
— Вы заметили, что у самолета совсем другое выражение бывает, когда он летит на задание, в сторону немцев? Смотрите — у этого совсем веселый вид, как у мальчишки, который невредимым вышел из драки. А туда он летел сосредоточенный, тяжелый, насупленный.
Я посмотрел на самолет — и верно, у него был очень жизнерадостный вид.
Я никогда не забуду одного мужика, которым долго и весело восхищался Петров. Какие-то немецкие части ускользнули от нашего штурма под Малоярославцем, и это было очень обидно и командиру нашей дивизии, и солдатам, и Петрову, но тот колхозник был огорчен больше всех. Заметил его и уж навсегда запомнил, конечно, Петров. Размахивая руками перед командиром дивизии, колхозник твердил с укоризной:
— Эх, не так надо!.. Не так! Окружать его надо, в кольцо брать! Говорю — окружать обязательно надо, а то вот корову мою увел, а вы упустили, проклятого! Может быть, можно еще окружить?..
В тот день Петров был весел несказанно — и все благодаря мужику с его бедной коровой, но я никогда не забуду нахмуренного, сразу как-то осунувшегося от злобы и отвращения лица Петрова, когда мы впервые присутствовали на допросе предателя, доносчика, деревенского полицая. Глядя на этого склизкого, провонявшего страхом и все еще сохранявшего надежду на жизнь мерзавца, Петров так извелся от внутренней муки, от стыда за то, что человек может превратиться в такое ничтожество, от душевной брезгливости, что, видимо, и жить ему не хотелось при виде этой человеческой падали.
Есть люди, которые способны сердиться, возмущаться, брюзжать.
Петров принадлежит к той высокой породе людей, которым свойственно чувство настоящего гнева.
Есть люди, говорящие так: «Это мне нравится, это приятно, это ничего себе».
Петров принадлежал к людям, обладающим способностью восхищаться — всем сердцем, безраздельно, счастливо, с упоением.
Это свойство очень чистых, очень молодых, очень хороших людей.
Таким мы любим Евгения Петрова.
Сталкиваясь с обывательским равнодушием, с глупостью, с мелочностью, с бесталанностью жизненной, наконец, Петров не сердился, нет, — он загорался чувством негодования, гнева и был страшен в эти минуты, мог наделать беды, мог растерзать виновника, ударить его чем попало или сам биться лбом об стену, лишь бы избавиться от муки великого гнева. Что-то монгольское бывало в такие минуты в его лице, дикое, неистовое и поистине человеческое.
Он был добр и отходчив. Он мог через минуту попросить извинения у человека, испытавшего на себе его гнев. Но он был злопамятен творчески. Рано или поздно маленький, глупый, равнодушный, бездарный и потому вредный для нашего дела человек бывал выставлен напоказ, осмеян и уничтожен в фельетоне Ильфа и Петрова, ибо та же способность гражданского гнева, негодования и обиды за достоинство советского человека в высокой степени присуща была Илье Арнольдовичу Ильфу. Его я знал меньше, встречался с ним редко и потому рассказываю больше о Петрове.
Петров был талантлив необычайно, он был превосходным писателем, но очень простым, отзывчивым, быстро влюбляющимся в людей человеком.
Душевно он был очень молод — просто юноша. Было в нем что-то еще гимназическое — некоторая угловатость, свойственная подросткам, неукротимая горячность в дружеских спорах, ревность в дружбе, подчас наивность душевная, за которую влюблялись в него и старые и молодые.
То же чувство тревоги, беспокойства и какой-то даже вины своей перед временем Петров внушал и большим генералам, с которыми мы встречались на фронте. Они как-то даже оправдывались перед ним, когда он штурмовал их нетерпеливыми вопросами, — вот свойство человека до конца искреннего, увлеченного, жадно и активно устремленного вперед.
Он был другом нашей маленькой, пропахшей махоркой и сырыми валенками «казармы». Он всегда рвался к людям фронта. Даже вернувшись из поездки, усталый, замерзший, он с завистью смотрел на тех, кто на смену ему отправлялся к переднему краю.
— Может быть, мне тоже надо поехать с вами?
— Но вы же только сейчас вернулись оттуда.
— Все равно. Вдруг что-нибудь пропущу, все надо видеть. Знаете что, я поеду!
— А как же ваша корреспонденция?
— Ах, да! К сожалению, надо еще писать. Ужасная, ужасная у нас с вами профессия!
Но писал он горячо, увлекаясь и увлекая других, великодушно делясь своими наблюдениями, щедро подбрасывая их друзьям во время работы.
Контуженный взрывной волной от немецкой бомбы, он должен был некоторое время провести в постели, но все эти дни вызванивал нас к себе в гостиницу «Москва», жадно расспрашивал о положении дел на фронте и, едва поднявшись с постели, тут же укатил в дивизию.
Утром мы забрали в машину пачку свежих газет — на контрольно-пропускных пунктах военной дороги не было у нас лучшего пропуска, чем последний номер «Известий».
— Сегодняшний! — говорил Евгений Петрович.
И перед нашей видавшей виды машиной сразу открывался шлагбаум.
РУД. БЕРШАДСКИЙ
К Евгению Петрову меня привел мой рассказ «Ночь». Написал я его в Ленинграде, во время блокады, в ноябре 1941 года. Это был рассказ о том, как капитан Козаченко, человек лет сорока, тоскующий по жене и детям, оставленным на Урале, едет с переднего края в командировку в Ленинград. Он никогда в жизни не видел Ленинграда. В кузове попутного грузовика Козаченко встречается с молодой женщиной, — в выходной день она отправилась в пригородную деревню, чтобы выменять кое-какие вещички на картошку для своего ребенка. Выменять ей, конечно, ничего не удалось. Муж у нее на фронте. И Козаченко, — может быть, неожиданно для самого себя, — отдает ей весь свой небогатый паек…
Они добираются до города уже после комендантского часа. Ночного пропуска у Козаченко нет, деваться ему некуда. Женщина приглашает его к себе. В комнате у нее лютый мороз. Чтобы хоть немного согреться, они не раздеваясь ложатся на единственную кровать вместе, натягивают на себя все теплое, что есть в доме, и засыпают, как могли бы заснуть отец с дочерью… Вот и все. А утром эти совершенно незнакомые люди расстаются: она уходит на работу, он — в штаб фронта…
Таково было содержание этого рассказа, написанного в ноябре 1941 года. Опубликовать этот рассказ в Ленинграде в ту пору было негде. Ток в типографии отпускали только для печатания газет, последний номер литературно-художественного журнала «Звезда», вышедший в октябре 1941 года, был напечатан с помощью немногих оставшихся в городе сотрудников редакции, которые вместе с типографскими рабочими вручную вращали валы печатных машин.
В январе 1942 года я по вызову Политуправления прилетел из Ленинграда в Москву за новым назначением. Москва была непривычно пуста. Мне случалось наблюдать, как из целого поезда метро на станции «Дворец Советов» выходило пять-десять человек и столько же садилось, да еще в такое время дня, которое прежде именовалось часами пик!
С вещевым мешком за плечами я отправился к себе на квартиру, но еще с улицы увидел, что стекла во всех моих окнах высажены взрывной волной и крупный снег, чуть покружившись в проемах, плавно влетает в комнаты. Только в одной форточке неизвестно каким образом уцелело стекло.
Я поднялся на второй этаж, позвонил. Никто не ответил.
Нажал кнопку еще раз и долго-долго не отпускал.
Ключа у