Скачать:TXTPDF
В краю непуганых идиотов. Книга об Ильфе и Петрове. Яков Соломонович Лурье

переулке тепло и темно, как между ладонями.

В раскрытом окне под светом абрикосового абажура дама раскладывает гадательные карты. На подоконник ложатся короли с дворницкими бородами, валеты с порочными лицами, розовые девятки и тузы.

— Для меня, — шепчет дама

— Для моего сердца… (Т. 5. С. 116).

Будущее дамских переулков похоже на осеннее утро. Оно черное и серое (Там же. С. 120).

В «Двенадцати стульях» дама с гаданием фигурирует в главах, посвященных Старгороду, а тема московской коммунальной квартиры — в главе о домашней жизни «золотоискателя» журналиста Ляписа (выпущенной из второго и последующих изданий романа):

Но тут в передней послышался стук копыт о гнилой паркет, тихое ржание и квартирная перебранка. Дверь в комнату золотоискателя отворилась, и гражданин Шарипов, сосед, ввел в комнату худую, тощую лошадь с длинным хвостом и седеющей мордой…

— Что вы делаете? — спросил управдом. — Где это видано? Как можно вводить лошадь в жилую квартиру?

Шарипов вдруг рассердился.

— Какое тебе дело! Купил лошадь. Где поставить? Во дворе украдут…[84]

В журнальных циклах 1928–1929 гг. обывательская среда разрастается до размера целых городов — Пищеслава, Колоколамска. В одном случае Колоколамск фигурирует даже как международная сила: жители его вступают в своеобразный поединок с иностранным государством — Клятвией. Клятвия маленькое государство, в котором легко «угадывается Латвия или другая прибалтийская республика, находившаяся до 1940 г. «под игом независимости». Тема, привычная для нашей литературы: советские граждане и капиталистическое государство, да еще «лимитроф», «санитарный кордон», место убийства курьера Нетте и антисоветского шпионажа. Тем неожиданнее оказывается решение этой темы у Ильфа и Петрова. Жители Колоколамска нашли себе «отхожий промысел» — они ездят в Москву, попадают под машину посольства Клятвии и получают по суду компенсацию: «Колоколамцы затаскали Клятвию по судам. Страна погибала». Сама республика Клятвия оказывается вовсе не мрачной буржуазной диктатурой, а миниатюрной парламентской демократией, респектабельной и щепетильно соблюдающей международное право.

Председатель Совета Министров господин Эдгар Павиайнен беспрерывно подвергался нападкам оппозиционного лидера господина Сууп…

В палату был внесен запрос:

Известно ли господину председателю Совета Министров, что страна находится накануне краха?

На это господин председатель ответил:

— Нет, не известно.

Однако, несмотря на этот успокоительный ответ, Клятвии пришлось сделать внешний заем. Но и заем был съеден колоколамцами в какие-нибудь два месяца.[85]

В своем отношении к обывательской среде с ее дикарским бытом Ильф, Петров и Булгаков были вполне солидарны — они ненавидели ее всеми силами души и желали ей гибели. Никакой привлекательности, никаких «народных корней» в гадалках, в появлении петуха или лошади в московской квартире, во всеобщем питии они не усматривали. Патриархальная, азиатская, деревенская природа взбаламученного быта 1920-х гг. была одинаково чужда всем трем писателям.

Обстоятельство это, по-видимому, можно не доказывать, поскольку речь идет об Ильфе и Петрове; однако Булгакову в последние десятилетия стали приписывать противоположные настроения. Представители того направления в советской публицистике, которое может быть названо воинственно-«почвенническим», решили зачислить Булгакова в свои ряды. Они утверждают, что нашли главного героя «Мастера и Маргариты». Герой этот, вопреки заглавию, вовсе не Мастер. «Не стоит думать, что писатель полностью на его стороне»: Мастерпессимист, носит шапочку со знаком, напоминающим масонский, а что такое масоны, наши критики знают досконально. Кроме того, Мастер слишком занят проблемами искусства, а главное ведь — «не величественное рассуждение о судьбах искусства, но что-то очень жизненно необходимое, еще нерешенное, как раздвигающаяся полоса одной идеи, в центре которой Россия». Не мог Булгаков считать главным героем и Иешуа Га-Ноцри: Иешуа, наверное, все-таки не его герой». Главный герой Булгакова — поэт Иван Бездомный. Он— «Иванушка», он— исконный, неученый, деревенский, отрекающийся в конце концов от «надетой» на него «бездомности» и возвращающийся на родную почву[86].

Трудно придумать что-либо более чуждое подлинному Булгакову. «…Изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые надолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя Салтыкова-Щедрина», — эту задачу Булгаков объявлял (в известном «Письме советскому правительству») одной из главных в своем творчестве[87]. Справедлива ли такая формула или нет (и существуют ли в действительности у того или иного народа какие-либо общие черты такого масштаба) — вопрос другой, но ясно, что подобная национальная самохарактеристика едва ли обрадует современных «почвенников». Если бы писатель ценил в Иванушке его почвенность и «сермяжность», он сделал бы его в финале романа из мнимого народного поэта подлинным — подобным Есенину или П. Васильеву. Вместо этого Бездомный признает своим Учителем именно Мастера, под его влиянием отрекается от какой бы то ни было поэзии и становится стопроцентным интеллигентом — профессором-историком.

Булгаков не любил «деревенской» поэзии, как не любил он и певцов российской провинции — «Тетюшанской гомозы» (так именуется в «Театральном романе» книга беллетриста Егора Агапенова). Пародийные строки «сермяжного» барда Пончика-Непобеды в булгаковской пьесе «Адам и Ева»: ««Эх, Ваня! Ваня!» — зазвенело на меже…»— очень напоминают аналогичную пародию Ильфа и Петрова: «Инда взопрели озимые…». «Булгаковписатель городской, нету него своей селыцины, земли, к которой он прирос корнями», — заметил В. Лакшин[88], и это положение может быть подтверждено всем творчеством автора «Мастера и Маргариты». На деревню, в которой происходит действие «Записок юного врача», Булгаков смотрит такими же глазами, как Чехов в «Мужиках» и «В овраге». Это «тьма египетская», с которой призван бороться автор: «И сладкий сон после трудной ночи охватил меня. Потянулась пеленой тьма египетская… и в ней будто бы я… не то с мечом, не то со стетоскопом. Иду… борюсь… В глуши. Но не один. А идет моя рать: Демьян Лукич, Анна Николаевна, Пелагея Иванна. Все в белых халатах, и всё вперед, вперед…»[89]

Нет сомнения в том, что и Зощенко, и Булгаков, и Ильф и Петров смеялись над «Вороньей слободкой» и не любили ее. Но трактовка этой темы у Зощенко была все же иной, чем у Булгакова, Ильфа и Петрова. Зощенко пытался взглянуть на коммунальный быт изнутри: отсюда его сказовая манера, гораздо более органичная для него, чем для трех остальных писателей. Из-за этой авторской «маски» многие поверхностные критики склонны были отождествлять Зощенко с его героями. Одобряя Ильфа и Петрова за то, что «они противостоят юмористике, типичным представителем которой является Зощенко», один из первых рецензентов «Двенадцати стульев» писал: «Смех Зощенко — это смех бытового оппортунизма, смех ради смеха и именно поэтому глуповатый, недейственный»[90]. К числу «поверхностных, но забавных» юмористов относил Зощенко и Луначарский[91], а своеобразный итог этой критике подвел Жданов, объявивший по указанию Сталина в 1946 г. писателя «пошляком» и «подонком литературы». Конечно, обывательский быт, который описывал Зощенко, не был для него предметом забавы — он ненавидел этот быт, но вместе с тем и боялся его: писатель глубоко пессимистичный, он ощущал «Воронью слободку» как силу, поглощающую все вокруг себя. В повести «Мишель Синягин», написанной несколько лет спустя, Зощенко даже будущих читателей повести, «лет этак, скажем, через сто или так немного меньше», представлял себе такими же жильцами коммунальной квартиры, как и своих современников[92].

Ильф и Петров, подобно Булгакову, смотрели на Колоколамск и «Воронью слободку» со стороны; враг этот не казался им непобедимым. Что же противопоставляли писатели Колоколамску и «египетской тьме»? В значительной степени их ответ был одинаковым. Урбанизм, уважение к культуре, к науке и к технике, облегчающей человеческую жизнь, — вот что роднит всех трех писателей. В булгаковском рассказе «Сорок сороков» герой смотрит на городе вершины самого высокого дома тогдашней Москвы. Впервые после «голых времен» весной 1922 г. слышится какой-то звук; в июле «бульварные кольца» начинают светиться, «и радиусы огней» уходят к «краям Москвы», а в 1923 г. «Москва заливается огнями… все сильней… Москва спит теперь, и ночью не гася всех огненных глаз»[93].

Та же тема и те же настроения в раннем очерке Ильфа «Москва от зари до зари». Он начинается и кончается ночной Москвой.

Темная календарная ночь стоит над столицей, набережные оцеплены двумя рядами газовых фонарных огоньков, но люди уже работают, не обращая внимания на календарь… На Берсеневской набережной, у Большого Каменного моста, сияют высоко подвешенные электрические лампы… — здесь строится дом-великан.

Потом рассвет, время собирателей окурков, которых спугивают дворники, время молочниц, время, когда просыпаются окраины, время рабочих, домохозяек, школьников, служащих. Потом обратные валы, вечер, час лекций, театров, диспутов — и снова ночь:

У тесового забора Ермаковского ночлежного дома выстроились в очереди оставшиеся без ночлега приезжие и завсегдатаи этого места… Но маневрирующие паровозы свистят по-прежнему, в газетных цинкографиях вспышками возникает фиолетовый свет… И даже когда по календарю глухая ночь, когда закрылись театры, и клубы, и рестораны, когда пустеют улицы и мосты сонно висят над рекой, — даже и тогда светятся кремлевские здания и шумно дышит МОГЭС (Т. 5. С. 54, 62–63).

«…Мой любимый бог — бог Ремонт, вселившийся в Москву в 1922 году, в переднике, вымазан известкой…»— писал Булгаков, и на вопрос «Что же делать?» отвечал: «Сделать можно только одно: применить мой проект», и этот проект заключается в следующем: «Москву надо отстраивать»[94]. Мы уже видели, с каким воодушевлением описывал молодой Ильф строительство дома у Большого Каменного моста — будущего «Дома на набережной». В «Двенадцати стульях» та же тема возникает и в главах о провинциальном Старгороде, где инженер Треухов еще в 1912 г. предложил проект трамвайной линии: «…но городская управа проект отвергла. Через два года Треухов возобновил штурм городской управы, но помешала война. После войны помешала революция». И вот, наконец, 1 мая 1928 г. трамвай, по выражению председателя горкомхоза, выходит «из депа», «благодаря всех рабочих» и «благодаря честного советского специалиста, главного инженера Треухова» (Т. 1. С. 130,ч 136). Трамвай в Старгороде, начинающееся и будущее строительство в Москве, воскресший после разрухи Зоологический институт— все это одинаково воодушевляло и Ильфа и Петрова, и Булгакова.

Мы уже упоминали две вполне совпадающие формулы у Булгакова и Ильфа: не надо, чтобы «баритоны» призывали «бить разруху», и не надо «бороться за чистоту», надо подметать, чистить сараи. «…Я далек от мысли, что Золотой век уже наступил… — писал БулгаковСтолица в блокноте»). — Для меня означенный рай наступит в то самое мгновение, как в Москве исчезнут семечки. Весьма возможно, что я выродок, не понимающий великого значения этого чисто национального продукта… с момента изгнания семечек для меня непреложной станет вера в электрификацию, поезда (150 километров в час), всеобщую грамотность и прочее, что уже несомненно означает рай»[95].

Борьба с разрухой, строительство, технический прогресс — все это не столько политическая, сколько экономическая, пожалуй, даже реформистская программа. А в 1923–1929 гг., когда эти мысли высказывались, они вызывали одну, вполне определенную ассоциацию

Скачать:TXTPDF

переулке тепло и темно, как между ладонями. В раскрытом окне под светом абрикосового абажура дама раскладывает гадательные карты. На подоконник ложатся короли с дворницкими бородами, валеты с порочными лицами, розовые