истории годами «великого перелома». Это время сплошной коллективизации, раскулачивания и индустриализации. В городах «великий перелом» выражался в периодических и массовых чистках советского аппарата, процессах вредителей (шахтинское дело 1928 г., процесс Промпартии 1930 г.).
«Усиление классовой борьбы», как его обычно именовали, характеризовалось некоторыми новыми чертами, не известными предшествующим годам. В начале 1920-х гг. еще существовали люди, боровшиеся с коммунистической властью, — такова была, например, позиция части подсудимых на процессе эсеров в 1922 г. В публицистике обсуждался вопрос о признании советской власти и о формах этого признания — «служить» или «прислуживать».
Теперь всего этого уже не было. Людей наказывали не за действия или выступления, а за принадлежность к определенным социальным группам, за скрытое недоброжелательство, обвиняли их в тайном (и, в сущности, совершенно бессмысленном в мирное время) «вредительстве». Граждане вновь и вновь доказывали — часто безуспешно — свою лояльность; люди, позволявшие себе хотя бы временные отступления от официальной идеологии, поспешно признавали собственные заблуждения и каялись в них.
«Годы великого перелома» были годами всеобщих покаяний и отмежеваний от прежних взглядов и от некогда близких людей. Признавались и каялись подсудимые на вредительских процессах — на их признаниях, в сущности, и основывались эти процессы; каялись многие бывшие члены некоммунистических партий — эсеры, меньшевики, анархисты; каялось большинство партийных оппозиционеров.
В ходе чисток партийного и советского аппарата разоблачались не столько враждебные поступки изгоняемых лиц, сколько их тайные взгляды и утаенное от администрации социальное происхождение. В связи с этим возникли даже специальные формулы официального отречения от классово чуждых родичей.
Совершенно новый смысл обрела в 1929–1932 гг. и популярная в предшествующие годы проблема интеллигенции. В предреволюционные и в ранние послереволюционные годы интеллигенция чаще всего рассматривалась как субъект истории — она может «делать» или «не делать» революцию, признавать или не признавать ее. Теперь интеллигенты, как и прочие граждане, стали частью советского общества. Из мнимого субъекта истории интеллигенция стала ее объектом. Признание власти не только больше не было проблемой— часто оно не встречало доверия и вызывало сомнения. «Буржуазные интеллигенты», получившие образование до революции, или их потомки подозревались в скрытых идеологических пороках и тайном недоброжелательстве. Интеллигенты инженеры были главными героями вредительских процессов, против интеллигентов писателей и ученых организовывались все новые идеологические кампании. Старая веховская и сменовеховская тема обличения интеллигенции вновь появилась в литературе, но теперь она стала самовыражением настроений «кающихся интеллигентов», задним числом сознающих свою недостаточную преданность и неполное служение власти. После «Зависти», где ее герой Кавалеров находился как бы вне советского общества и, хотя и безуспешно, противостоял ему, Юрий Олеша написал в 1930–1931 гг. пьесу «Список благодеяний». Ее героиня актриса Елена Гончарова благополучно выступает на советской сцене, потом едет в командировку за границу. Героиня пьесы понимает и признает благодеяния советской власти, но наряду со списком благодеяний она ведет тайный список ее преступлений. Из-за этого Гончарова попадает в Париже в руки эмигрантов-белогвардейцев (позже это стало называться иностранной разведкой) и, естественно, гибнет. О вредительстве писали Леонид Леонов, Лев Никулин, Илья Эренбург.
В 1929–1930 гг. Ильф и Петров были постоянными сотрудниками журналов «Чудак» и «Огонек» (под псевдонимами «Ф. Толстоевский», «Холодный философ» и другими), редактировавшихся Михаилом Кольцовым; позже они стали печататься в «Литературной газете». Журнал «Чудак» отличался от постоянного органа советской сатиры «Крокодила» более высоким литературным качеством, более смелой, чем обычно, критикой хозяйственных руководителей. Последнее обстоятельство, по-видимому, и погубило журнал; в начале 1930 г. «Чудак», просуществовавший немногим более года, был внезапно закрыт и слит с «Крокодилом»[119]. Но на судьбе его редактора Кольцова это существенно не отразилось; видный журналист-коммунист, он продолжал редактировать популярный «Огонек» (репрессирован Кольцов был позже, в 1938 г.) и охотно печатал там Ильфа и Петрова. «Литературная газета» была органом ФОСПа (Федерации объединений советских писателей), но вплоть до весны 1932 г. в ней господствовала идеология РАППа (Российской Ассоциации пролетарских писателей).
Темы «Огонька», «Чудака» и «Литературной газеты» — обычные темы советской печати тех лет. «Огонек» был первым советским журналом, начавшим печатать многочисленные фотографии Сталина, победившего теперь и левую и правую оппозиции и ставшего бесспорным и единственным вождем. Отражались в «Огоньке» и «Чудаке» и «усиление классовой борьбы», коллективизация, индустриализация, процессы вредителей. Стихи о кулаке, стреляющем из обреза в коммуниста, и о помогающем кулаку попе публиковал поэт Зубило — он же писатель Юрий Олеша[120]. Постоянной темой было разоблачение «буржуазной интеллигенции», формально признававшей советскую власть, но втайне исповедовавшей враждебные взгляды. В 1929 г. произошел известный «академический инцидент», когда в результате тайного голосования (практиковавшегося тогда, пожалуй, только в одном советском учреждении — Академии наук) были забаллотированы три из пяти официальных коммунистических кандидатов. В сатирическом «Семейном альбоме» «Чудака» академики, выступавшие против предложенной сверху перебаллотировки (Петрушевский, Владимирцев, Сакулин, Ляпунов, Левинсон-Лессинг, Карский, Лавров и Бородин; оставили в покое только И. П. Павлова), были изображены в царских мундирах с регалиями;[121] травля продолжалась и после капитуляции Академии и избрания обиженных в академики[122]. Ругали и Академию художественных наук — за интерес ее членов к древним церквам и памятникам старины в ущерб памятникам социалистического строительства (статья об известном искусствоведе А. Сидорове[123], а также фельетон Л. Славина[124]). В № 26–33 «Чудака» за 1929 г. печаталась «поэма» в прозе братьев Тур (тогда подписывавшихся «А. Тур») «Чудесия, или Мефистофель в столице», как бы предвосхитившая сюжет «Мастера и Маргариты»: появление Сатаны в советской стране (местом действия была прежняя столица — Ленинград). Однако по существу это сочинение не имело ничего общего ни с романом Булгакова, ни с литературой вообще. Это был, скорее, развернутый фельетон-донос на различных «бывших», укрывшихся в Ленинграде: на заведующего отделом Облсуда Грифцова, служившего при Керенском, члена-корреспондента В. Н. Бенешевича (Туры писали «Беньяшевич»), ездившего в Иерусалим к «гробу Господню» и в Рим к папе, академика Владимирцева, якобы принявшего буддизм, и т. д.
Разоблачались в «Чудаке» интеллигенты, верующие в Бога, например медичка Г. Зонова, высказавшая свои религиозные воззрения в письмах к подруге, непонятным образом попавших в руки редакции (фельетон А. Зорича[125]), инженер-баптист[126], поэты Клюев, Клычков и Орешин[127]. В «Семейном альбоме»[128] были подвергнуты разоблачениям также писатели Е. Замятин и Б. Пильняк, напечатавшие свои сочинения, не принятые советской печатью, за границей. Исключения Пильняка и Замятина из писательской федерации требовали М. Кольцов, В. Катаев, Э. Багрицкий, Е. Зозуля. В течение ряда лет «Литературная газета» травила наряду с Пильняком и Замятиным М. Булгакова, О. Мандельштама, детских писателей; здесь признавали свои ошибки В. Шкловский (формализм), К. Чуковский (писание непедагогических сказок) и многие другие. В конце 1930 г. писатели (Л. Леонов, В. Шкловский, Ю. Олеша и др.) требовали сурового осуждения вредителей.
Сопоставление рассказов и фельетонов Ильфа и Петрова, напечатанных в те же годы, с остальными материалами «Чудака», «Огонька» и «Литературной газеты» позволяет отметить весьма примечательный факт. Ильф и Петров не только не участвовали ни в одной из описанных кампаний тех лет, но достаточно определенно выразили свое отношение к популярному в тогдашней прессе «антиинтеллигентству». В повести «Летучий голландец», которую они писали как раз в 1929 г. (к содержанию этой повести мы еще обратимся), приводится хороший образчик этого стиля: «Очерк «Схватился за мотню профессор». Горластые вузовцы. В стиле русских баллад. Давили мы гадов в 19 году»[129].
Ни разу не выступали они против конкретных интеллигентов, враждебных официальной идеологии и претендовавших на собственное мнение. Только один раз в их сочинениях упоминалась оппозиционная организация — «Союз меча и орала», но фигурирует она в «Двенадцати стульях», написанных не в 1929–1930 гг., а на несколько лет раньше, и имеет столь очевидно несерьезный характер (ее создал Остап с сугубо корыстными целями), что стала на многие годы нарицательным обозначением нелепой, мнимо заговорщической деятельности. Поэтому единственное изображение политической оппозиции у Ильфа и Петрова никак не устраивало официальных критиков. «Члены Союза меча и орала производят жалкое впечатление… Они добровольно являются с подушками и одеялами в соответствующие органы… События в деревне через год-полтора после появления романа… вредительские акты в промышленности показывают утопичность подобных взглядов», — писал в 1956 г. Л. Ершов[130].Но после «Двенадцати стульев» Ильф и Петров к подобным темам уже не возвращались. Напротив, в тех же номерах «Чудака» и «Огонька», где печатались статьи их собратьев против оппозиционной и вредительской интеллигенции, они писали о совсем иных явлениях — о конформизме советских граждан, в том числе и граждан-интеллигентов, об их трусости и готовности отречься от родных и близких. Весьма интересен в этом отношении рассказ И. Ильфа (написанный без соавтора) «Блудный сын возвращается домой», опубликованный в 1930 г[131]. и до последнего времени не переиздававшийся:
Иногда мне снится, что я сын раввина.
Меня охватывает испуг. Что же мне теперь делать, сыну служителя одного из древнейших религиозных культов?
Как это случилось? Ведь мои предки не все были раввинами. Вот, например, прадед. Он был гробовщиком. Гробовщики считаются кустарями. Не кривя душой, можно поведать комиссии, что я правнук кустаря.
— Да, да, — скажут в комиссии, — но это прадед. А отец? Чей вы сын?
Я сын раввина.
— Он уже не раввин, — говорю я жалобно. — Он уже снял…
Что он снял? Рясу? Нет, раввины не снимают рясы…
Но я не могу точно объяснить, что снял мой отец, и мои объяснения признаются неудовлетворительными. Меня увольняют.
Я иду по фиолетовой снежной улице и шепчу сам себе:
— …И совершенно прав был товарищ Крохкий, когда… Скажи мне, с кем ты знаком, и я скажу тебе, кто ты… Яблочко от яблоньки недалеко падает…
Я поеду домой, к отцу, к раввину, который что-то снял. Я потребую от него объяснений. Какой он все-таки нетактичный человек! Ведь сколько есть профессий. Он мог бы стать гробовщиком…
Блудный сын возвращается домой. Блудный сын в толстовке и людоедском галстуке возвращается к отцу…
…Сын не видел отца десять лет. Он забыл о предстоящем крупном разговоре и целует отца в усы, пахнущие селитрой…
Такого отца надо презирать. Но я чувствую, что люблю его.
Что из того, что его усы пахнут селитрой!..
Позор, я люблю раввина!
Сердце советского гражданина, гражданина, верящего в строительство социализма, трепещет от любви к раввину, к бывшему орудию культа. Как могло это произойти? Прав был товарищ Крохкий. Яблочко, яблочко, скажи мне, с кем ты знакомо, и я скажу тебе, кто тебя съест…
Сон кончается мотоциклетными взрывами и пальбой. Я просыпаюсь, радостный и возбужденный.
Как хорошо быть любящим сыном, как приятно любить отца, если он бухгалтер, если он пролетарий умственного труда, а не раввин[132].
Та же тема — в «Золотом теленке».
— У него, что же, родители не в порядке? Торговцы?
— Да