Остапа Бендера прежде всего как жулика и уголовника, Ю. Щеглов признал важнейшей особенностью героя романа (соглашаясь в этом с автором настоящей книги) его «принципиальную невовлеченность» «в дела и страсти «отдельных лиц и целых коллективов», свободу от идеологий…». В подтверждение этой мысли Ю. Щеглов сослался на проницательное замечание В. Набокова, считавшего — в отличие от Белинкова и Н. Мандельштам, — что Ильф и Петров создали «образцы абсолютно прекрасной литературы под знаком полной независимости», благодаря тому, что героем своим избрали «персонаж, стоящий вне советского общества», а такой персонаж «плутовского (picaresque) плана» «не может быть обвинен в том, что он недостаточно хороший коммунист или даже просто не коммунист»[40]. Мнение Набокова заслуживает особого внимания потому, что его уж никак нельзя было причислить к тем «читателям шестидесятых годов», которые не сознавали, по словам Н. Мандельштам, «куда направлена» сатира Ильфа и Петрова «и над кем они издеваются». Набоков был не советским «дикарем», а интеллигентом старой формации. Это не мешало ему, как и Осипу Мандельштаму, видеть в сочинениях обоих авторов не «донос на мыслящую интеллигенцию», а «абсолютно прекрасную литературу».
Заслуживает также внимания недавняя полемика критиков Л. Сараскиной и Б. Сарнова об Ильфе и Петрове.
Толчком к полемике было наблюдение Сарнова, что подпись отца Федора в письме к супруге в «Двенадцати стульях»— «твой вечно муж Федя»— совпадает с подписью Достоевского в письме к жене Анне Григорьевне: «твой вечно Достоевский» (сходны и некоторые сюжеты писем). Сарнов справедливо заметил, что подобное пародирование не является для сатириков экстраординарным поступком, что к такому же пародированию чужих текстов, часто весьма почтенных, прибегал и сам Достоевский[41]. Но Сараскиной это наблюдение (да еще употребление в фельетонах подписи «Ф. Толстоевский») показалось достаточным для резкого осуждения обоих писателей. Она обвинила этих «новых растиньяков» в том, что они, «в точном соответствии с программными документами большевистской партии», ударили «по вершинным точкам» Достоевского, борьба с которым была «не только идеологической, но и политической задачей эпохи и должна была охватывать самые широкие сферы общественной и культурной жизни». Осуществлением важнейшей идеологической задачи, поставленной перед «наемной литературой», были «Двенадцать стульев», в которых Сараскина усмотрела пародию на «Бесов» Достоевского[42].
Л. Сараскиной ответил Б. Сарнов. Он показал, что параллели между персонажами «Двенадцати стульев» и «Бесов» абсолютно надуманы, что, вопреки утверждениям Сараскиной, нет ни малейшего сходства между Остапом Бендером и Петром Верховенским, Ипполитом Матвеевичем и Ставрогиным: «Следуя этой логике, с неменьшим основанием можно было бы предположить, что Ипполит Матвеевич Воробьянинов — пародия на Онегина, или на Печорина, или — еще того лучше — на старого князя Болконского…»[43] Что касается псевдонима «Толстоевский», то в нем «имя Толстого слышится гораздо отчетливее, чем имя Достоевского», однако в стремлении ударить по его «вершинным точкам» Сараскина Ильфа и Петрова почему-то не обвиняла.
В статье Сарнова содержится еще ряд убедительных соображений о романах Ильфа и Петрова, на которых здесь нет необходимости останавливаться, тем более что они во многом совпадают с нашими наблюдениями[44]. К сожалению, однако, статья Сарнова, как и книга Щеглова, едва ли изменит установившееся отношение к Ильфу и Петрову.
Создатели «великого комбинатора» по-прежнему не занимают сколько-нибудь видного места в литературно-критических трудах; их сочинения не включают в новые курсы истории литературы. Никогда не входившие в прежнюю «обойму», Ильф и Петров не попадают и в новую.
Возникает парадоксальная ситуация. Ильфа и Петрова читатели знают и помнят, их чуть ли ни ежедневно цитируют в печати, по радио и телевидению. Они не просто классики; они — читаемые классики. Книги их, выходившие в предыдущие десятилетия ежегодно, ныне не только не исчезли с прилавков, но остаются «бестселлерами», самыми популярными изданиями: за периоде 1970 по 1996 г. включительно «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» издавались (вместе и отдельно) во всех городах России и бывшего Советского Союза 111 раз[45]. Но в академическом литературоведении они не существуют или существуют где-то на периферии.
В чем тут дело? Видимо, не только в том, что Ильф и Петров принадлежали к мало уважаемой категории «юмористов» (Зощенко этот порок простили). Оценка роли Ильфа и Петрова в русской литературе в значительной степени связана с оценкой всей той эпохи, к которой они принадлежали. С середины 1960-х гг. к советскому читателю начала приходить потаенная русская литература, которую от него скрывали полвека. Были напечатаны «Мастер и Маргарита» и другие вещи Булгакова, сочинения Андрея Платонова, до русских читателей дошла литература, изданная за рубежом: Бунин, Замятин, Набоков. Сходные сдвиги произошли и в восприятии стихов. Главными фигурами русской послереволюционной поэзии стали считаться Пастернак, Мандельштам, Цветаева и Ахматова, а Маяковский, у памятника которому в 1960-х гг. собиралась независимая молодежь, стал казаться сомнительной фигурой.
Конечно, подозрительность, с которой критики и публицисты (а возможно, и некоторые из читателей) относятся к писателям, легально издававшимся в советские годы, объясняется не только модными настроениями, но и вполне законными соображениями. Могли ли быть настоящими писателями люди, подчинявшиеся цензуре и самоцензуре? Именно этот вопрос ставил Аркадий Белинков в книге об Олеше и решал его, как мы знаем, отрицательно: весь творческий путь писателя представлялся ему путем «сдачи и гибели». Однако люди, считающие такой итог творческой деятельности советского писателя единственно возможным, забывают, что проблема «писатель и цензура» возникла в русской литературе задолго до 1917 г. Без цензуры русская литература существовала недолго — в основном после 1905 г. Это обстоятельство не помешало русской литературе XIX в. стать великой литературой.
Советские писатели жили и работали под особо жестким контролем — таким, какого не знали их предшественники в XIX в. Но все ли писатели пошли по пути «сдачи и гибели», или творчество некоторых из них оказалось сильнее «социального заказа»?
Мы попытаемся ответить на этот вопрос, обратившись к сочинениям Ильфа и Петрова.
Глава I
Накануне
Предреволюционные годы занимают довольно скромное место в сочинениях Ильфа и Петрова. В основном все, что они писали, было связано с современной им жизнью. Старый режим — это почти древность, воспоминания старика Фунта из «Золотого теленка»:
…не узнаю нашего Черноморска. Где это все? Где частный капитал? Где первое общество взаимного кредита? Где, спрашиваю я, второе общество взаимного кредита? Где товарищества на вере? Где акционерные компании со смешанным капиталом? Где это все? (Т. 2. С. 178).
Это также надписи на золотых портсигарах, добытых Остапом перед отправлением за границу: «Тайному советнику М. И. Святотацкому по окончании сенаторской ревизии от членов Черноморского градоначальства», «Г-ну приставу Алексеевского участка от благодарных евреев купеческого звания» (Там же. С. 381). И все же тема дореволюционной России — и дореволюционной Одессы — подспудно присутствует в их книгах, и не только в следах старого адвокатского красноречия у Бендера. Воспоминания о предреволюционных годах отразились и в романах писателей, и в автобиографических записях Ильфа (Евгений Петров таких воспоминаний, видимо, почти не сохранил — он был в те годы еще совсем юн). Вот отрывок из главы «Прошлое регистратора загса», написанной для «Двенадцати стульев», но исключенной из окончательной редакции романа:
Был 1913 год.
Французский авиатор Бранденжон де Мулинэ совершил свой знаменитый перелет из Парижа в Варшаву на приз Помери. Дамы в корзинных шляпах, с кружевными белыми зонтиками и гимназисты старших классов встретили победителя воздуха восторженным криками. Победитель, несмотря на перенесенное испытание, чувствовал себя довольно бодро и охотно пил русскую водку.
Жизнь била ключом.
На Александровском вокзале в Москве толпа курсисток, носильщиков и членов общества «Свободной эстетики» встречала вернувшегося из Полинезии К. Д. Бальмонта. Толстощекая барышня первая кинула в трубадура с козлиной бородкой мокрую розу…
Два молодых человека — двадцатилетний барон Гейсмар и сын видного чиновника министерства иностранных дел Долматов познакомились в иллюзионе с женой прапорщика запаса Марианной Тиме и убили ее, чтобы ограбить…
Из Спасских ворот Кремля выходил на Красную площадь крестный ход, и протодиакон Розов, десятипудовый верзила, читал устрашающим голосом высочайший манифест.
В Старгородской газете «Ведомости градоначальства» появился ликующий стишок, принадлежащий перу местного цензора Плаксина:
Скажи, дорогая мамаша,
В блестящем мундире папаша,
Не ходит брат Митенька в класс?
Брат Митенька не ходил в класс по случаю трехсотлетия дома Романовых (Т. 1. С. 546–547).
В «Золотом теленке» (в рассказе о юности подпольного миллионера Корейко) приводится сцена, взятая из чуть более поздних, военных лет:
От военной службы его избавил дядя, делопроизводитель воинского начальника, и поэтому он без страха слушал крики полусумасшедшего газетчика:
— Последние телеграммы! Наши наступают! Слава богу! Много убитых и раненых! Слава богу! (Т. 2. С. 55).
Воспоминания Ильфа о тех же годах в последней записной книжке столь же мало идилличны:
Девочки в гимназии на вопрос: «Чем занимается ваш папа?», всегда отвечали: «Онанизмом». Было модно отвечать именно так…
Великобританский подданный Николай Гарвей и графиня Менгден обвинялись в краже книг из издательства Девриен и продаже их букинистам…
Фурорная певица г-жа Милликети, по паспорту шлиссельбургская мещанка Ефросинья Кузнецова, обвинялась в исполнении нецензурной шансонетки «Шар»…
Решение это состоялось по делу французской певицы Бланш-Гандон, которая позволила себе пение непристойных куплетов, сопровождавшихся соответствующими телодвижениями…[46]
Это не разоблачение «нравов царского режима»— рядом в записной книжке помещены не менее острые сцены, относящиеся к современным 1930-м гг. Это просто то, что запомнилось Ильфу из быта предреволюционных лет. Теснейшая связь между живыми воспоминаниями и главой «Прошлое регистратора загса» подтверждается одним фактом. В главе из «Двенадцати стульев» упоминается старгородский цензор Плаксин и его верноподданнические вирши. Цензор этот — совершенно реальная фигура, но жил он не в Старгороде, а в родном городе Ильфа — Одессе, а приведенные в книге стихи были написаны не к трехсотлетию Романовых, а «в память Высочайших… проездов через Одессу» Николая II. После строк о мамаше и папаше следовало еще:
Взгляни ты — как много народа
Из церкви сегодня идет!..
А солнышко с ясного свода
Златые лучи так и льет!..
И солнышко, дитятко, знает,
Что нынче к нам ТОТ прибывает,
КОГО САМ ГОСПОДЬ нам избрал!..[47]
Но не один цензор Плаксин писал в эти годы в Одессе верноподданнические стихотворения. Вот еще стихи, напечатанные как раз в 1913 г.:
ПРИВЕТ СОЮЗУ РУССКОГО НАРОДА В ДЕНЬ СЕМИЛЕТИЯ ЕГО
Ты твердою рукой
Поток народных смут
Готовила судьба
Сынам твоим бесстрашным,
Но твердо ты стоял
Пред натиском ужасным,
Взошла для нас заря.
Колени преклоняя
И в любящей душе
Молитву сотворяя:
Храни, Господь, Россию и царя.[48]
В. Катаев
Да, да, Валентин Катаев, брат Евгения Петрова, юный гимназист, впоследствии описавший — но несколько по-иному — те же самые смуты в повести «Белеет парус одинокий» и в других сочинениях. В «Одесском вестнике», официальном «Органе Одесского губернского отдела Союза русского народа», где печатались эти стихи, он опубликовал за какие-нибудь два