государством, и стена недоверия. «Под напором революционного возбуждения обе стены рухнули… Прежде, однако, чем произошло органическое слияние интеллигенции и народа, стена опять встала между ними — стена полицейских стеснений… Имеются люди, которые пытаются восстановить и другую стену — стену непонимания и недоверия, — восстановить ее, если не в жизни, то в воображении…»
А между тем реальный, а не абстрактный народ хочет от интеллигенции прежде всего одного — знаний, книг. «Если интеллигенции не с чем сейчас идти к народу, то пусть она на его нуждах и потребностях сосредоточит хотя бы свое внимание: мысль не замедлит вскрыть, что от нее народу нужно. Да и сейчас много найдется, с чем можно и нужно идти к народу… Если камень свалился, будем опять, хотя и медленно, поднимать его в гору…»[64]
Представляют ли эти споры какой-нибудь интерес сейчас, в конце XX в.? Современникам и читателям Ильфа и Петрова, несомненно, показалось бы, что речь идет о проблемах далекого прошлого. Но прошли еще десятилетия, началась переоценка полувекового опыта, и старый сборник вновь привлек к себе внимание, обретя неожиданную популярность. Интеллигенты 1960-1970-х и особенно 1990-х гг. XX в. увидели в двенадцатилетии между двумя русскими революциями не тяжелую эпоху безвременья, а, напротив, светлые годы России — чуть ли не время «парламентаризма», а в «Вехах» усмотрели предостережение против грядущей революции.
Справедливо ли это? В «Вехах» действительно осуждалась революция, но не будущая, а прошедшая — революция 1905 г.
Авторы «Вех» были убеждены, что революция безнадежно провалилась, а самодержавие победило надолго, может быть навсегда, и исходили именно из такого признания: «Россия пережила революцию. Эта революция не дала того, чего от нее ожидали…»[65] Старая гегелевская формула о разумности действительного, о неизбежности совершившегося не раз оказывала влияние на русских интеллигентов. Пафос «Вех» не в предостережении против будущей революции, а в призывах к отказу от политической борьбы — во всяком случае, в тех ее формах, какие проявились в 1905 г. И единственный конкретный совет на будущее, который мы находим в «Вехах», — последовать примеру «национальной революции», совершившейся в 1908 г. в Турции. Заявляя в заключение своей статьи, что «самый тяжелый удар русской интеллигенции нанесло не поражение освободительного движения, а победа младотурок», Изгоев писал: «…история младотурок была и вечно будет ярким примером той нравственной мощи, которую придает революции одушевляющая ее национальная идея».[66] Для того чтобы проверить прозорливость Изгоева, не понадобилось вечности: «нравственная мощь» младотурок обнаружилась уже спустя несколько лет, когда носители «национально-государственной идеи» осуществили первый в истории XX в. геноцид, уничтожив более миллиона армян.
Но в феврале 1917 г. русская революция, которой не ждали ни «Вехи», ни вообще большинство интеллигентов, политиков и прочих граждан, совершилась. Как же отнеслись к ней те, кого часто считают провидцами будущих бед России? Не только с одобрением, но и с восторгом. «Русская революция — самая национальная, самая патриотическая, самая всенародная из всех революций, наименее классовая по своему характеру… И эта особенная связь революции с войной не может быть разорвана, она должна продолжаться. Патриотическое негодование способствовало свержению старой власти, подозрение в измене и предательстве нравственно доконало старую власть; неспособность ее стать на высоте задач обороны страны сделали объективно невозможным ее дальнейшее существование. Этот патриотически-оборонческий мотив русской революции обязывает ее продолжать войну»[67] — писал Н. А. Бердяев.
Этой же теме была посвящена и его специальная брошюра «Интернационализм, национализм и империализм». «Только сознательный и прогрессивный русский империализм может охранить мир и все народы мира от опасности воинствующего, насильнического, одержимого волей к господству германского империализма», — писал Бердяев. Недопустима бессмысленная фраза «без аннексий и контрибуций», недопустимы и лозунги национального самоопределения народов России: «…национальное самоопределение Украины есть просто наша болезнь и наше несчастье… Использовать трудные для России дни хотят и финляндцы, хотят все. Кавказ желает отделиться… Притязания великих национальностей, создавших великие государства и культуры, на государственное и культурное преобладание должны быть признаны, как выражение реальной творческой мощи, как источник излучения света для национальностей малых и слабых. Реальный вес великоросса иной, чем белоруса, чем грузина или татарина…» Величие империализма и ложность идей национального самоопределения подтверждается и мировым опытом: «Колонии чувствуют неразрывную связь с Англией и любят ее… Империализм жертвенен и вдохновляется силой, славой и ценностью расового духа для мировой жизни, социализм же утилитарен и вдохновляется исключительно счастием и благополучием людей»[68]. К той же теме Бердяев возвращается еще не раз. «Мечтательный интернационализм, — писал он, — оттесняет нас в Азию и уединяет нас. Он обрекает нас на одинокий позор. Да не будет этого, да восстанет против этого русский народ, который спасал Россию в смутную эпоху и в отечественную войну!»[69]
Он не восстал или восстал совсем не так, как рекомендовал Бердяев, вызвав этим глубокое разочарование философа — теперь уже не только в интеллигенции, но и в народе[70]. Власть взяли как раз те люди, которые выступали как крайние интернационалисты. Но излишним «народопоклонством» эти люди не страдали. Не прошло и трех месяцев, как новая власть, объявившая себя первоначально «временным рабоче-крестьянским правительством», образованным до созыва Учредительного собрания, разогнала это собрание — первый в истории России парламент, избранный всеобщим, равным и тайным голосованием при многопартийной системе. А спустя три года люди, казавшиеся Бердяеву «мечтательными интернационалистами», сумели восстановить почти всю государственную территорию бывшей империи. «Финляндцев», правда, вернуть еще не удалось, но и Кавказ, и Украина были воссоединены. В этой обстановке у интеллигентов-патриотов, первоначально осуждавших новую власть, стали возникать идеи, во многом близкие к идеям «Вех». Сборник, изданный в 1921 г. в Праге и переизданный в Советской России, так и назывался — «Смена Вех». Он начинался с благодарного воспоминания о предшественниках — создателях сборника «Вехи». Вынесенный ими «приговор русской интеллигенции» признавался справедливым и переносился на тех интеллигентов, которые теперь, в 1921 г., не хотят признать советскую власть. Власть эта стабилизировалась, утверждали в 1921 г. авторы: «Отныне и надолго или навсегда покончено со всяким революционным экстремизмом, со всяким «большевизмом» в широком и узком смысле… Революция уже не та, хотя во главе ее — все те же знакомые лица, которых ВЦИК отнюдь не собирается отправлять на эшафот… Большевистский орден несравненно сплоченнее, дисциплинированнее, иерархичнее якобинцев…» Отдав, таким образом, дань историческому предвидению, не более удачному, как видим, чем предвидение Бердяева в 1917 г., составители «Смены Вех», подобно их предшественникам, призывали интеллигенцию признать историческую реальность. Вновь выдвигалась «крупная мысль Струве в «Вехах»»— «мысль о мистике государства»: «Будущая русская интеллигенция, вышедшая из горнила великой революции, наверное, будет такою, какою ее отчасти видели, отчасти хотели видеть авторы «Вех». Только все отрицательное в ней, что раньше проистекало из ее революционного назначения, впредь не будет давать себя знать, исчезнет, сгладится… Конкретно это выразится в том, что русская интеллигенция уловит начала мистического в государстве, проникнется «мистикой государства». Тогда из внегосударственной и антигосударственной она сделается государственной и чрез ее посредство государство — Русское Государство — наконец-то станет тем, чем оно должно быть: «путем Божиим на земле»[71].
Итак, для того чтобы стать такой, какой «хотели ее видеть авторы «Вех»», чтобы утратить свою «вненародность» и проникнуться «мистикой государства», интеллигенция должна признать советскую власть. Призыв «Смены Вех» не остался без ответа. С Запада вернулись эмигранты А. Н. Толстой, И. С. Соколов-Микитов, Н. Я. Агнивцев, потом Андрей Белый. Споры на тему «интеллигенция и народ», «интеллигенция и революция» стали в начале 1920-х гг. не менее популярны, чем во времена «Вех».
Но споры эти велись в иных условиях, чем в 1909 г. Говоря об эпохе, наступившей после 1905 г., упоминают жестокую карательную политику властей, массовые смертные казни, духовный упадок. Все это было, но не следует забывать еще одну особенность той же эпохи: революция 1905 г. привела к отмене предварительной цензуры; репрессии за антиправительственные высказывания применялись, и довольно широко, но лишь после того, как эти высказывания были напечатаны. Такое положение существовало, во всяком случае, до 1915 г. (когда была введена предварительная военная цензура, частично перенявшая функции политической). Февральская революция принесла с собой полную свободу печати, но к лету 1918 г. новая власть постепенно отменила ее. Были запрещены все антибольшевистские издания, включая социалистические. После окончания гражданской войны был введен нэп, появились частные и кооперативные издательства, но теперь уже все печатное подвергалось предварительной цензуре, и весьма жесткой.
Это не означало еще полной унификации идеологии, но путь к такой унификации был уже намечен. В 1909 г. на тему об интеллигенции и ее отношении к государству имели возможность высказаться в печати все направления — от крайне правых до крайне левых. После 1921 г. на эти темы тоже спорили, но в основном устно и кулуарно; в печати могли появляться лишь такие отклики, которые исходили из той же посылки, что и «Смена Вех», — из посылки политической лояльности к власти. Интеллигенты еще могли различаться по взглядам, но интеллигенции все настойчивее предписывалась единая, твердо обозначенная линия.
Такова была обстановка, когда в 1923 г. в Москву, независимо друг от друга, приехали два молодых одессита — Ильф и Петров.
Глава II
«Двенадцать стульев»
В феврале 1917 г., когда в России произошла революция, Илье Ильфу было двадцать лет, Евгению Петрову— четырнадцать. Они принадлежали к разным общественным слоям, к разным национальностям. «А мы даже не родственники… И даже различных национальностей: в то время как один русский (загадочная славянская душа), другой — еврей (загадочная еврейская душа)», — писали они впоследствии в юмористической автобиографии[72].
В отличие от Мандельштама Илья Файнзильберг не мог сказать о себе даже, что он связан с «миром державным» «только младенчески», — он никак не был связан с этим миром. «Закройте дверь. Я скажу вам всю правду. Я родился в бедной еврейской семье и учился на медные деньги»[73], — писал он впоследствии.
Отец Ильи Ильфа был бухгалтером, отец Евгения Петрова-Катаева— гимназическим преподавателем. Впоследствии старший брат Евгения Валентин сделал все, чтобы «улучшить» свое происхождение: он приписал отцу вольнодумные взгляды и связанные с ними служебные неприятности, а себе самому — любовь к революции с детских лет. Литературные дебюты юного Валентина Катаева, о которых мы упоминали, заставляют усомниться в точности такой автобиографии. Но мы отмечали также, что и черносотенные настроения юного Валентина едва ли были особенно серьезными. Во всяком случае, стихи старшего брата никак не характеризуют настроений младшего[74], и можно думать, что отношение Евгения Катаева к Февралю было таким же, как и у большинства его сверстников, — восторженным.
Вероятно, наилучшее представление о том, как