его! Тон его был настолько обескураживающе прост и любезен, что я не на шутку смутился. Должно быть, он понял мое состояние.
— Ну, раз я все равно к вам ворвался, извините еще и за то, что так поздно. Но, понимаете, целый день пришлось пробыть на фронте, ваш рассказ попал ко мне только сейчас, а когда я дочитал его до адреса, то увидел, что мы соседи. Зачем же откладывать разговор на завтра, если можно встретиться сегодня? Верно? Я пригласил его войти. Он поблагодарил, по-прежнему откровенно и внимательно рассматривая меня. То ли я был ему чем-то интересен в эту минуту, то ли он вообще каждого нового человека так рассматривал.
— Слушайте, а ведь я не знал вас до сих пор, — заметил Петров. — Состояли в одной писательской организации, а ничего не читал из того, что вы писали, не знал, чем вы дышите. Глупо ведь? Даже хуже: безобразие! Но зачем же нам сидеть у вас? У вас, я вижу, ничего нет, а я живу по-хозяйски, как средний буржуа: у меня роскошный черный кофе, собственный кофейник. Вы любите кофе? Идемте! Через пять минут я уже пил свежий кофе в комнате у Петрова и чувствовал себя так, будто был знаком с Евгением Петровичем всю жизнь. А он все донимал меня:
— Ну что вы молчите? Вы рассказывайте: что в Ленинграде? Как там народ? Это же какие-то совершенно невообразимые люди. Как они выдерживают? Я бы не мог, честное слово! Мне не хотелось рассказывать об ужасах блокады. Теперь я понимаю: это была защитная реакция. Я только-только уехал тогда из Ленинграда, все виденное и пережитое там не оставляло меня ни на минуту; я вскрикивал и метался во сне, вспоминая то старушку, которая была застигнута на Литейном проспекте фонтаном, неожиданно забившим из лопнувших труб водопровода, и так, с хозяйственной сумкой в руке, и вмерзла в ледяную глыбу, то еще что-нибудь подобное… Да и знал все это Петров. Из стихов Ольги Берггольц, из рассказов Николая Семеновича Тихонова, из выступлений по радио Всеволода Вишневского.
— А они там как? Всеволод, Николай Семенович, Ольга… не знаю ее отчества…
— Федоровна. Да как все. Живут на казарменном положении. Тихонов-в Смольном, Всеволод-при штабе флота, Ольга-в Радиокомитете.
— Это рядом с «Гастрономом»?
— С бывшим «Гастрономом». В его подъезде теперь книгами торгуют.
— Книгами?
— Да. С лотка.
— И книги покупают?
— Еще бы!
— Нет, вы-правду?
— Что за вопрос, Евгений Петрович! Конечно! А что вас удивляет? Ведь блокада помешала вывезти из Ленинграда тиражи превосходных книг. Их можно купить свободно, без всяких трудностей. Ясно, что берут. Еще как!
— Нет, вы, должно быть, все-таки не понимаете, что это такое. Простите меня, но не понимаете. Это же… Это же… Он не мог найти слова. У меня было преимущество перед ним: он только представлял себе все это, я же видел воочию. И тогда я рассказал ему еще одну историю о книгах, — кстати, долго потешавшую всех нас, постояльцев ленинградской «Астории». «Астория» была подобием здешней «Москвы». Там тоже обитали по преимуществу ленинградцы-актеры, писатели, сотрудники газет, столовался почему-то дирижер Элиасберг, впоследствии прославившийся тем, что сумел, несмотря ни на что, собрать в осажденном городе симфонический оркестр Филармонии и впервые исполнить с ним знаменитую Седьмую симфонию Шостаковича. «Астория» обладала одним громадным преимуществом. Тому, кто сдавал в ресторан свой паек, дополнительно выдавали, сверх положенной порции супца и кашицы, сваренных на чистой воде, конфету-роскошную черносливину в настоящем шоколаде! Из-за этого устроиться на питание в «Асторию» было почти невозможно. (Элиасберг уносил конфету жене. Всякий раз он подолгу рассматривал конфету своими близорукими глазами и нежно взвешивал ее на ладони, но я ни разу не видел, чтобы он даже развернул ее. Ни разу!) Я останавливался в «Астории», когда приезжал в Ленинград с фронта. И однажды с грустью рассказал в присутствии Элиасберга и артиста Тенина, что зашел сегодня в букинистическую лавку на Литейном и увидел редкость, за которой охотился в Москве несколько лет, вплоть до самой войны, полного «Рокамболя» Понсон дю Террайля. В идеальном состоянии! И всего за восемьсот рублей! Тенин, ярый книжник, живо заинтересовался:
— Ну? И купили, конечно? Мне было очень грустно признаться, что нет. Куда мне с ним на фронт — все-таки десятки томов! Будь я ленинградцем, тогда другое дело… Тенин вздохнул:
— Жаль… А я-то обрадовался… Это ведь мой «Рокамболь», это я его на комиссию сдал… Анекдоты мне было рассказывать приятней. Петров понял меня и перестал расспрашивать о серьезном. Правда, и анекдоты были не из веселых. Я рассказал Петрову о забаве постояльцев «Астории»:
— Иногда, когда чувство голода становилось совсем уж непереносимым… Петров прервал меня:
— Слушайте, а наверно, это очень постыдное чувство, когда забирает человека целиком и превращает его в животное, способное думать только о брюхе? Верно?
— К сожалению, бывает и так, — согласился я.
— Но я вас прервал, — извинился Петров. — Так вы остановились на том, что когда чувство голода делалось совсем уже непереносимым…
— Да. Тогда мы начинали играть в такую игру: придумывать, кто какой ужин заказал бы. И обед. И завтрак. И со всеми подробностями, каждую деталь отдельно: на холодной или подогретой тарелке положено подавать выбранное блюдо, и какой к нему идет соус-белый, сметанный, или томатный с перчиком, или гранатовый сок; и как должно быть изжарено мясо-до какого цвета и целым куском или ломтями; и баранина Ли это будет, вымоченная в вине, или телятинка, или филе; и какое именно вино для мяса взять; или, может быть, вообще дичь…
— Это же садизм-подвергать себя таким пыткам! — закричал Петров. Он был, разумеется, прав. Но разве мы сами там, в Ленинграде, не знали этого? Не знали, что такая игра-малодушие? Знали. Но вот Петров подумал, что она нас забирала целиком, и в этом он ошибся. Мы даже вовсе прекратили ее после одного эпизода, — я, во всяком случае, что-то не помнил, чтобы мы после него затевали ее хоть раз. И я рассказал Петрову об этом. Вероятно, в оправдание. Вернулась как-то с шедшего в воинском клубе выездного спектакля Сухаревская и, попеременно останавливаясь своим удивленным взглядом на каждом из нас, словно ища у нас объяснений тому, что с ней произошло, рассказала следующую историю. На спектакле ей по пьесе надо было играть в легком газовом платье. Температура в зрительном зале стояла минусовая, и даже грим не способен был скрыть, как белели у актеров носы, щеки, подбородки, уши. Когда по ходу действия ей следовало приникнуть лицом к партнеру, она никак не могла оторваться: все потихоньку терлась о его плечо носом и подбородком… В антракте к ней в уборную постучался какой-то капитан и протянул ломоть хлеба и меховой офицерский жилет, видимо снятый с себя.
— Лидия Павловна, — сказал он, — вы уж извините меня, мы с вами не знакомы… Но я вас знаю по сцене уже много лет и очень люблю. Прошу вас, наденьте жилет… Если хотите, я сам выйду к публике и объясню, чтобы никто на него не обращал внимания, — ведь все понимают, каково вам играть… Сухаревская съела пол-ломтя у него на глазах-он настоял на этом, боясь, что она отдаст хлеб кому-нибудь из близких, — но жилет все же не надела: разрушился бы образ героини… После этого капитанского ломтя хлеба мы как-то незаметно для самих себя перестали придумывать, какой бы выбрали ужин или обед…
— Скажите, а почему вы принесли в «Огонек» только один рассказ? — неожиданно спросил Петров.
— То есть как почему один? Я вас не понимаю.
— Что ж тут непонятного: вы просто не захотели дать нам какие-нибудь другие ленинградские рассказы или он у вас единственный?
— Нет, есть и другие. Но я решил, что наиболее подходящий для «Огонька»-этот.
— И, по-моему, ошиблись. Конечно, мне трудно настаивать на своем мнении: вы были в Ленинграде, я-нет… Но я так думаю. И убежден, что прав. Понимаете, вот я послушал вас, узнал о будничных делах, — об этом нигде пока что не прочтешь, — но они рисуют мне Ленинград не менее величественным, чем подвиги, о которых сообщает Совинформбюро с Ленинградского фронта. А история о том, как капитан не тронул девушку, которая позвала его в дом… Я прервал его:
— Но почему, Евгений Петрович…
— Нет, вы послушайте: ведь те, кто не слышал того, что вы мне только что рассказали, ведь они скорее всего усомнятся в том, что все это было действительно так, как вы описали. И они тогда знаете что подумают? В окопе под Смоленском, на аэродроме под Харьковом, на подводной лодке в открытом море… «Ах, так! Я здесь мучаюсь, а моя в эту самую минуту какого-то замерзшего привечает в своей постели?..» А зачем им такие мысли сейчас подбрасывать, как вы думаете, а? И как вы полагаете: помогут сегодня нашим людям эти самые мысли? Воевать помогут? Я честно попробовал еще раз представить себе все, как это было у меня описано, и, несмотря на опасения Петрова, все-таки не смог согласиться, что нарисованное мною способно породить хоть одну нечистую мысль. Но Петров, который судил обо всем по моему описанию, был, вероятно, прав. Не хватало, значит, в моем рассказе убедительности. Неожиданно он положил большую свою ладонь на мое колено и легонько пожал его.
— Не знаю, найду ли я слова, чтобы убедить вас, — сказал он, глядя на меня широко распахнутыми, горячими глазами, — но лично мне представляется неоспоримым, что есть какие-то темы, которые сегодня вообще не надо трогать. Ни за что, будь ты хоть семи пядей во лбу! И дело тут не в таланте. Литературе не может быть безразлична своевременность или несвоевременность выбора темы. Не может! Это как выбор направления главного удара! Я невольно улыбнулся.
— Чему вы улыбаетесь? — настороженно спросил он и тотчас снял с моего колена руку.
— Да так, Евгений Петрович. Вам мало, что вы бракуете мой рассказ, — вы хотите, чтобы и я участвовал в этом. На лице у Петрова появилась улыбка-молодая, веселая.
— Ничего подобного! Вовсе я не бракую ваш рассказ, — наоборот! Даю вам клятвенное обещание, что напечатаю его в первом же номере журнала, который выйдет под моей редакцией по окончании войны. Согласны? А пока вы отберете для «Библиотечки «Огонька» другие рассказы в знак того, что верите мне, и вручите их завтра же. Я не без умысла