зимнее утро он яростно шагал взад и вперед, стараясь согреться. Холодный туман заслонял все. Я подошел ближе.
Солдат сплюнул и посмотрел в мою сторону:
– Чертовски холодно, а?
– Да, холодно! Когда вы прибыли?
– Вчера вечером. Разве вы не слышали стрельбы? Мы прогнали большевиков.
– Я слышал. Только это не большевики.
– Кто же?
– Это гайдамаки.
Он ничего не понял и захохотал:
– Все равно! Это большевики! Мы их уничтожим! Но у вас очень холодно.
Он затопал ногами и выругался. Его каска покрылась каплями влаги от оседавшего тумана. Стуча башмаками, пришел капрал в голубой шинели. Он сердито осмотрелся и, увидев меня, протяжно запел:
– Отойдите. Господа, отойдите! С часовым нельзя разговаривать.
Солдат сделал мне рукой. Я кивнул ему и отошел. На мостовую выехали пушки.
Торопливая беготня, марширующие команды, звон и трескотня создали в городе ту же свежесть, какая на выставке создается видом раскиданных досок, визгом пилы и запахом стружек. Это запах дела, запах работы, свежесть поля, где происходят генеральные маневры.
Оттого, увидев ржавую каску, я сразу вспомнил то время, когда Форшамбо и его товарищи выбросили из Одессы два расшатанных броневика доктора Луценко и его же гайдамаков.
Форшамбо все‐таки узнал разницу между гайдамаками и большевиками. Он узнал даже разницу между большевиками и всякими другими.
Он погнался за дешевой любовью, а нашел социальную политику, и то что он услышал в кабаке «Открытые Дарданеллы», стало ему дороже любви.
Над входом, прямо на стене были нарисованы эти открытые Дарданеллы. Коричневые скалы и зеленые деревца, которые росли на небе и на море, потому что на скалах им расти не подобает, а для изображения земли художнику не хватило места.
Крикливые намазанные девки и дешевое вино были ужасны. Но здесь больше говорили о социальном бунте, чем любили женщин, и бросались не к вину, а к прокламациям.
Что бы то ни было, сказанные слова были услышаны, а прочитанное – понято.
Стоя на карауле у военного склада, Форшамбо больше не улыбался женщинам. Увидев меня, он не взял на караул, как шутливо делал всегда, не закричал обычное: «Как здоровье, мсье?», а сделал мне знак подойти.
– До каких пор я буду носить на голове этот железный котел и охранять поганую спаржу?
Снежные кристаллы рассыпались по его каске, пламя взвивалось из ядра. Форшамбо, как видно, не прочь уже был сделать из своей каски сковородку. Он громко бранился, ставя рядом с именами своих командиров самые унизительные эпитеты.
– Идите, идите! – внезапно закричал он.
И протяжно запел:
– Отойдите, господа, отойдите! С часовым нельзя разговаривать! Часовой должен охранять спаржу!
– До свидания, – крикнул он мне вслед.
Я обернулся. Форшамбо сделал мне рукой приветливый знак. Я кивнул ему и ушел.
Его арестовали через два дня. То, что он говорил мне, он сказал и другим. На суде он высказал свои новые взгляды на армию и многое другое. Суд ужаснулся. Большевистскую заразу надо было вырвать с корнем, и легче наказания, чем смерть, ему не нашли. Форшамбо умер.
Но другие остались в живых и сковородки все‐таки сделали.
Она лежит недалеко от цветной капусты, напротив табачных пачек, слева от игрушечной сыроварни, в павильоне из дерева и стекла, среди поля, которое было пустым до того дня, когда тысячи плотников бросились с топорами через Крымский мост для генерального маневра против старой жизни.
1923
Страна, в которой не было Октября
Воспоминания об Украине
Действительно, на Украине его не было.
Медлили с самого начала.
Царь отрекся 2 марта, а Киев и Одесса, города энергичных мещан, медлили отпраздновать это событие. Они не торопились. Они выжидали.
Впрочем, вскоре обнаружилось, что ждать нечего. Царь отрекся и не существует. Тогда только по мокрым весенним улицам замаршировали поздно осведомленные войска и командующий генерал, волосатый служака, поднял свою саблю в честь революции и революционеров.
Так было в Одессе. Но история этого города – история почти всей Украины.
Радостные городовые с огромными, совершенно непостижимой величины красными бантами на груди тоже орали в честь революции и революционеров.
Обыватели, стоявшие шпалерами на кучах снега, восторженно попискивали, и «Марсельеза» вырывалась у них абсолютно неожиданно из уст.
Это был достойный подбор людей.
Школы прапорщиков бурно веселились, банковские дельцы целовались с кадетами, кадеты молниеносно, на ходу, превращались в партию конституционной свободы и лихо обнимались с молодыми людьми каторжной наружности и неизвестных профессий.
Молодые люди спешно хоронили по клозетам значки черносотенного союза Михаила Архангела и тоже клялись на верность и на преданность новой власти.
Будущее отливало всеми цветами радуги. Всё было хорошо. Всё было даже чудесно. Оставалось только разбить упрямо не поддающихся немцев и дать союзникам еще несколько сот тысяч пудов русского дешевого пушечного мяса.
Тогда наступит рай и всё остальное, что в раю полагается, – мирная жизнь на курорте и большие доходы с фабрики.
Но тут взгляд скороспелого революционера падал на рабочие окраины, на Пересыпь, где грозно дымились заводские трубы и грозно кричали гудки.
Взгляд падал на черные депо, на взволнованный порт, на гремящие, звенящие и стонущие железнодорожные мастерские.
И тут взгляд тускнел и туманился странным вопросом:
– А они? Они тоже будут довольны?
Да, «они», рабочие, были рады. Они были очень рады. Они тоже вышли на манифестацию.
Как же им было не радоваться?
Пал режим околоточного надзирателя на троне.
И они, рабочие, тоже пели «Марсельезу».
Они пели ее так, что многим «Марсельеза» казалась погребальным гимном. То, что из уст обывателя вылетало веселеньким вальсом, рабочие пели так, что дрожала земля и дрожал воздух.
У синих курток «Марсельеза» не была танцклассным мотивом.
Это был наводящий страх гимн освобождения, гимн-воспоминание о трудных днях, гимн-уверенность в будущем.
Синие ряды рабочих тяжело грохотали по главной улице. Тяжел был шаг, и оттого у радостного буржуа тускнел и туманился взгляд.
– Хватит ли им одного ликования? Может быть, они захотят большего? Фабрик? Заводов? Власти?
Да, они захотели власти. Немного позже других, но они ее захотели. И если в октябре 18‐го года Украина молчала, то зато у нее был декабрь 17‐го года и все месяцы в трех годах, которые пришли после.
Дрались в январе и феврале! В апреле! В ноябре! Двенадцать месяцев в году! И это были месяцы и годы восстаний, бунтов, драки за свободу, бои за власть, за власть рабочих и за власть крестьян.
Знаками этой борьбы полна вся страна, ибо не было места, где бы ни вставал украинский рабочий и крестьянин.
Во время немецкой оккупации тяжелый, похожий на комод немецкий офицер говорил старухе:
– Мы вам наведем порядок! – Он ломал язык и говорил: – Всюду будет порядок!
И он обвел рукой всё видимое пространство с запада на восток.
Старуха долго молчала, потом подняла живой, смеющийся глаз и ехидно сказала:
– Уйдете вы – и следа от ваших порядков не останется!
Кучка стоявших и слушавших разговоры после этих опасных слов немедленно расточилась – пропала. Но старуха только усмехнулась. Она была полна великой правды и ничего не хотела скрывать.
– Уйдете вы! – повторила она.
Офицер этого не понимал. Его большая голова была хорошо вымуштрована. Он не понял. Его власть, императорская и королевская, кайзерлихе унд кениглихе, не могла уйти.
Он посмотрел вниз на порт (это было в Одессе).
На рейде стоял, задрав кверху тринадцатидюймовые пушки, знаменитый «Гебен».
Немец поглядел на улицу. По ней шли отряды в стальных шлемах, отряды великолепной немецкой пехоты.
В синем небе ползли желтые «Таубе» с черными крестами. Город был битком набит грозной военной силой, пулеметами, пушками, броневиками.
Офицер улыбнулся от сознания силы.
– Кто же? – спросил он. – Кто же нас прогонит?
Старуха, кутаясь в шаль, внятно сказала:
– Наши!
– Кто ваши?
Офицер безнадежно махнул рукой и ушел.
Старуха и сама не знала, кто это наши. Но она знала одно:
– Не может быть так, как сейчас есть, и не будет!
Когда Петлюра ссорился с Деникиным, а Деникин с французами, это была вода на революционную мельницу.
И мельница работала. Пришлось перенести многое. Один за другим налетали враги, и один за другим они уходили и бежали, теряя мужество и брызгая кровью.
За немцами пришли французы, раздалась чужая речь, на этот раз опять иная, и появилась новая военная форма.
Вместо бескозырок замелькали голубые рогатые шапки пехотинцев, красные фески зуавов и черные негритянские физиономии.
Но порядок, режим остался прежним.
Французская контрразведка имела все навыки немецкой, и французские держиморды побивали заподозренных в большевизме с той же ловкостью, как это делали немецкие тяжеловесы.
Что было разницы в том, какая пушка была повернута дулом на рабочий городок? Сделанная на заводах Крезо была ничуть не лучше сработанной в Эссене.
Из той или из другой, но снаряд, из нее вылетевший, неизбежно должен был просвистать над рабочей головой.
Силу этой пушке противопоставить тогда было нельзя. Силы тогда не было. Тогда пущено было слово. Слово подготовило почву и уменьшило сопротивление рабочему удару.
На улице или в трактире солдат, которого империалистический кнут загнал усмирять большевиков, мог услышать и всегда слышал это слово. Оно заставляло его задумываться о том деле, какое ему приказывали делать.
Неожиданно найденный в кармане голубой шинели номер подпольного «Коммуниста» на французском языке довершал политическое образование.
А номер этой страшной коммунистической газеты получить было легко.
Стоило только зайти в погребок «Открытые Дарданеллы».
За этим мирным пейзажем, внизу в погребке, шла совсем не мирная работа.
Это была агитация – смелая, отважная, среди белого дня, на виду у всех, и, может быть, поэтому ее не замечали.
Слово иногда действует сильнее пули.
И напрасно высаживались новые десанты, напрасно приехало двадцать тысяч греков со своими бесчисленными осликами, которые тащили пулеметы, напрасно вперед на фронт пошло пять крошечных танков, и напрасно сеяли слух о фиолетовых лучах, приготовленных будто бы для того, чтобы ослеплять большевиков.
В рядах иностранных солдат уже было сознание неправого дела, и оккупационная армия стремительно деморализовалась.
Сморщенные листки приказов говорили о том, что Одесса отдана под покровительство Франции и никогда не будет отдана большевикам.
Но этому уже не верили. Верили только своим глазам. А глаза видели выброшенный на броненосцах красный флаг. Это было восстание Марти и Бадинá – бунт французских матросов против войны.
Отступление! Его уже нельзя было скрыть. Оно было стремительным. Бегущая армия ужасна.
Три дня под мост, в порт, к пароходам сползали обозы, скакала негритянская артиллерия и топтались команды французов, греков, негров, индокитайцев и зуавов.
Но танки обратно уже не пришли. Танки были захвачены большевиками. И утром, апрельским розовым ветреным утром, они пришли.
Пришли наши. Не могли не прийти. Пришли во исполнение великой рабочей правды.
Никогда, ни в день победы, ни в день поражения, эта правда не теряла ни одной своей частички. Когда через пять месяцев с Дона на Украину снова влезло офицерство, эта правда стала еще крепче и суровей.
Она обошлась в еще многие тысячи рабочих жизней. От этого она стала еще дороже.