Пушки гремели во весь дух. Сиял погон, и всех хотели уверить в том, что он будет сиять вечно.
По ночам коротко стучали залпы.
Это пулей убеждали рабочего поверить в святость и чистоту деникинщины.
Пробовали рабочего убеждать и веревкой.
Фонарный столб стал виселицей, и виселицей стало дерево.
Ничему это не помогло.
Уже где‐то под Орлом и Воронежем поскользнулся Деникин. Уже фронт ломался, и утром на мостовой можно было найти сорванный осторожным офицером погон, тот самый погон, который должен был сиять вечно, как солнце.
По старой знакомой дороге к спасительному морю.
Отплывали еще раз, как уже не раз отплывали, отплывали теперь навсегда, зарезанные в корне, со смертельной раной в проломленной голове.
Январь, февраль и март 20‐го года были последними месяцами борьбы за рабочую Украину.
Двадцатый год был первым годом украинского празднования Октября.
И этот первый Октябрь был последним месяцем для жизни белых. В этот месяц Врангель был выброшен из Крыма.
Этот месяц будет месяцем памяти о всех рабочих, погибших за революцию в стране, которая не имела Октября, потому что имела все месяцы в году и все месяцы в страшных годах:
– В тысяча девятьсот девятнадцатом, в тысяча девятьсот двадцатом и в тысяча девятьсот двадцать первом.
1923
Куча «локшей»
На вольном и богатом языке темпераментного юга это называлось:
«Локш».
«Локш» – это значило:
– Не доверяйтесь, не верьте, смотрите на свет, ищите знаков.
Но напрасно подымали кверху руки и смотрели на свет – водяных знаков не было. Тогда мрачно качали головами и говорили:
– «Локш», «котлета»! Они скоро уйдут.
И они действительно уходили, оставляя после себя тюки ничего не стоящих денег. Фальшивомонетчики снова вооружались увеличительными стеклами и грустно принимались за подделку денег новой власти.
Но уже опять гремели пушки и раскалывали воздух винтовочные выстрелы. Это лезло следующее правительство. В свалке и смятении отменялись прежние законы и прежние деньги.
Лихой караул захватывал типографии. Из-под станка, который прежде печатал голубые ученические тетради, ураганом вылетали бумажные деньги.
Их печатали все.
Северо-Западный фронт и японская оккупация. Город Елисаветград и магазин Петра Николаевича Смидова во Владивостоке. Томск, Владикавказская железная дорога, Архангельск, Учредительное собрание и Житомир имели собственные денежные системы.
Лавры Житомира не давали спать Могилеву. Могилев сделал умнее и покрылся неувядаемой славой. На розовых картонках он напечатал свой ужасающий герб, и это стали могилевские деньги.
Они были похожи на свадебные билеты, и над ними смеялись даже фальшивомонетчики. Их так презирали, что даже не подделывали. Вследствие этого денежных знаков стало не хватать, наступил денежный кризис, и финансовое величие Могилева постепенно угасло.
Колчак печатал свои деньги в Америке, Скоропадский в Лейпциге. Это аристократия денег белых правительств. Они сделаны из толстой, сверкающей бумаги, и на них изображены разные красивые вещи: греческие храмы, дамы с пышным бюстом и полосатые арбузы.
Донской казак Платов, худые тоскливые орлы и бабы черносотенной наружности были нарисованы на деньгах Деникина.
Но при всей разнице в политических взглядах, достоинств бумаги и рисунка все эти деньги помечены однообразной ложью:
– Обеспечивается всем достоянием государства.
Обеспечение государства Могилев равнялось обеспечению правительства Северо-Западного фронта:
– Ни-че-го!
В сундуках белой казны не было ничего. Иногда не было даже сундуков. Иногда не было самого правительства.
Власть галицийского генерала Секиры-Яхонтова, давшего Одессе гордую прокламацию о своей силе, держалась лишь шесть часов. В 12 часов ночи прокламацию клеили на стены домов, а утром победоносный генерал уже бежал из города под восторженное шипение газетчиков.
Было много американского динамиту, пушек из Франции, английских сапог, кораблей, украденных в России, и целых веников бумажных денег, но обеспечения не было. Был огромный по величине «локш».
Правительству Житомира не удалось триумфально вступить в Москву. Владикавказская железная дорога не стала хозяином России.
Их деньги нашли свою стоимость. Это та цена, которую история придала всем вещам, относящимся к революции.
Белые правительства никогда не могли прийти к согласию между собой. Весьма возможно, что комитет Учредительного собрания возражал против самостоятельности Северо-Западного фронта. Нет сомнения в том, что блеск архангельского дензнака мучил хвастливую Одессу.
Но теперь спорить уже не о чем. Напрасно в свое время делили медвежью шкуру. Медведь остался жив, и деньги белых правительств соединились в мирный исторический букет.
И о чем тут спорить, если в витрине напротив, под стеклом, веселый, толстый и не нуждающийся ни в каком обеспечении сияет золотой советский червонец.
1923
Галифе Фени-Локш
Вся Косарка давилась от смеха. Феня-Локш притащила с Привоза колониста и торговала ему галифе на ребенка.
Фенька крутилась возле немца, а галифе держали ее женихи – три бугая, несто`ящие люди. Женя из угрозыска им хуже, чем компот из хрена. Дешевые ворюги.
Феня вцепилась немцу в груди:
– Сколько же вы даете, чтоб купить?
– Надо примерить! – отвечает немец.
Женихи заржали. Как же их примерить, когда немец высокий, как башня, а галифе на ребенка. Феня обозлилась.
– Жлобы! – говорит она. – Что это вам, танцкласс? Гражданин из колонии хочет примерить.
– Чтоб я так дыхала, если это вам не подойдет. Садитесь и мерьте.
Немец, голубоглазая дубина, мнется. Ему стыдно.
– Прямо на улице?
А женихи уже подыхают.
– Не стесняйтесь, никто не увидит! – продолжает наша знаменитая Феня-Локш. – Молодые люди вас заслонють. Пожалуйста, молодые люди.
Колонист, псих с молочной мордой, сел на голый камень и взялся за подтяжки.
– Отвернитесь, мадам! – визжат Фене женихи. – Гражданин немец уже снимает брюки.
Феня отходит на два шага и смеется в окно Старому Семке. – Эта застенчивая дуля уже сняла штаны?
– Феня, что это за коники?
– Простой блат, Семочка, заработок! Он продал сегодня на базаре миллион продуктов за наличные деньги. Ну?
– Феничка, он не может всунуть ногу в галифе.
Феня волнуется:
– Где его штаны?
Семка начинает понимать, в чем дело, трясется от удовольствия и кладет живот на вазон с олеандром, чтобы лучше видеть. – Их держат твои хулиганы! – ликует Семка. – Твои хулиганы их держат!
И тут наша Феня моментально поправляет прическу, загоняет два пальца в рот, свистит, как мужчина, и несется по улице всеми четырьмя ногами. А за ней скачут и ржут ее женихи с немецкими штанами, в которых лежат наличные за миллион продуктов.
А еще дальше бежит неприличный немец, голый на пятьдесят процентов. Вся Косарка давилась от смеха.
– У вас всегда такие грязные ноги? – в восторге спрашивает Старый Семка, когда молочная морда бежит мимо него.
Вся Косарка давилась от смеха, но что с этого? Кто делает такие вещи в три часа дня, когда Женя из угрозыска с целой бандой прыщей на лице идет домой на обед?
Он взял всех, как новорожденных, и повел прямо на протокол. Впереди шла Феня-Локш, за ней женихи, которые крутились от досады, потом Женя с немцем, а позади всех топал Старый Семка со своей смешливой истерикой, которая в тот день была у всей Косарки.
1923
Антон «Половина-на-Половину»
Миша Безбрежный встал и выложил свою простую, как собачья нога, речь:
– Кто первый боец на скотобойне?
Мы все любили Мишу мозгами, кровью и сердцем. Он был профессор своего дела. Когда Миша вынимал из футляра свой голубой нож, бык мог пожалеть, что не написал духовного завещания раньше.
Ибо Миша не какой‐нибудь лентяй, который ранит бедную тварь так долго, что она за это время свободно может посчитать, сколько раз ей пихали горячее клеймо в бок и почем был пуд сена в девятнадцатом году на Старом базаре.
Нет!
С Мишей расчет был короткий.
Пар вылетал из быка прежде, чем он успевал крикнуть «до свиданья».
У Миши была старушка-мама. Он ее держал на одном молочном воспитании, и это было в то время, когда кварта молока шла дороже, чем солдатские штаны.
Итак, Миша был боец первого ранга и первоклассный сын. И когда он сказал свою скромную речь, мы все ответили хором:
– Первый боец на скотобойне – Миша Безбрежный!
Миша достойно улыбается. Он любит почет и доволен.
Все это было в обед. Миша кладет лапку на свой футляр из бычачьего уда и садится на колбасные шкурки, раскиданные по зеленой траве, как на трон.
Мы все с любовью смотрим на своего вождя, и один только Антон «Половина-на-Половину», первая завидуля на все Черное море, молчит и играет на зубах марш для тромбона.
– Что ты молчишь, музыкант? – спрашивает Миша. – Почему я не вижу уважения от дорогого товарища «Половина-на-Половину»?
У музыканта физиономия мрачнее, чем вывеска похоронной конторы. Он вынимает руку из пасти и визжит:
– Чтоб я так дыхал, если я тебе дорогой товарищ!
– Ого! – говорит Миша. – Ты мне лучше скажи. Кто первый боец на бойне?
Миша подымается с колбасного трона и смотрит подлецу в морду.
– Первый боец на бойне – я! – заявляет наглец. – Первый боец – Антон «Половина-на-Половину».
Ленька-Гец-Зозуля и Мальчик-Босой подпрыгивают.
– Что он сказал? Миша, мы из него сделаем пепельницу для твоей курящей мамы!
– Не надо! – удерживает Миша. – Ты? – обращается Миша к негодяю Антону. – Ты первый боец? Ты на своих кривых ногах? Дорогой товарищ, у вас губы, как калоши, и уши похожи на отлив под умывальным краном. Посмотри лучше на свои кривые ноги, на свой живот. Это помойница. Ты первый боец? Да у тебя же руки, тонкие, как кишки. Ты лучше вспомни, что тридцатифунтовый баран порвал тебе задницу на куски. Об этом еще писали акт. Дешевая ты лягушка
Миша смотрит на нас и смеется. Мы смотрим на Мишу и давимся.
– Иди, – кончает Миша, – иди к своей жене и скажи ей, что ее муж идиот.
«Половина-на-Половину» дрейфит отвечать и уходит с позором. На прощанье он брешет:
– Я вас всех еще куплю и продам.
– Сволочь! – кричим мы ему вдогонку. – Локш на канатиках. Толчочная рвань.
Хорошо. Через две получки Ленька-Гец-Зозуля орет:
– Скидайте грязные робы! Ведите себя, как благородные девицы. Сейчас будет деликатное собрание, чтоб не ругаться по матушке.
Оказывается, приехал из города какой‐то тип, главный воротила насчет сквернословия.
Мы посидали на места, а Ленька-Гец увивался возле пустой кафедры, пока на нас не вылезла городская лоханка, кошмарный юноша.
Это насекомое болтало воду в стакане, крутило, выкручивало и докрутилось до того, что через два часа так‐таки кончило.
Потом насекомое уехало, и ту начинается самое главное – на пьедестал вылезает Антон «Половина-на-Половину» и вопит, словно его укололи в спину целым булавочным заводом.
– Тут, – говорит Антуан, – только что была городская халява и рассказывала анекдоты. В чем дело? Пока насекомое говорило, я шесть раз заругался и именно по матушке! Но что же это такое, дорогие бойцы? Разве мы свиньи, которых режут ножами? Разве это городское насекомое не говорило всю правду? Разве нет?
Ленька-Гец-Зозуля подскакивает на своем месте и воет:
– Замечательно! Замечательно!
Антуан подбодрился