наше призвание, наша судьба и наше служение. И никакие соблазны не соблазнят нас до конца.
Протокол допроса
В прежние времена считалось, что признание обвиняемого в совершении преступления есть окончательное и неопровержимое подтверждение его виновности («королева доказательств»). Наивная и грубая психология судей и законодателей не считалась с возможностью того, что заподозренный может иметь интерес заведомо ложно оговорить самого себя. Поэтому добивались «признания» – во что бы то ни стало, любыми средствами, пытками, душевными и телесными мучениями. Этим создавали в душе подозреваемого прямой и острый интерес: скорее оговорить себя – признаться во всем, что угодно, только бы прекратились мучения, и, добившись признания, торжествовали и карали.
В 1498 году в Кельне появилась книга «Молот Ведьм», написанная двумя католическими инквизиторами, Инститором и Шпренгером, в которой на основании Ветхого Завета и папских булл доказывалось существование ведьм и правомерность их истребления; а затем устанавливался порядок тех нечеловеческих пыток, которым женщина должна быть подвергнута для вынуждения у нее желанного признания. Папы Иннокентий VIII, Юлий II и Адриан VI всеми силами поощряли эти преследования и процессы. По всей Европе шли доносы и сыск; всюду происходили пытки и казни; имущество казнимых поступало в пользу судей. Жертвы гибли в лютых муках десятками и сотнями тысяч (в Италии, Испании, Франции, Швейцарии, Германии, Швеции, Англии и т. д.). Это европейское варварство продолжалось и после Реформации, в шестнадцатом, семнадцатом и даже в восемнадцатом веках.
Ныне советская инквизиция двадцатого века пытает и казнит в том же порядке, хотя и во славу другой, противорелигиозной доктрины. Она тоже добивается «признания» (даже говорит кощунственно о «чистосердечном признании») и систематически прибегает к пытке (угрозы, побои, пытка стоянием, пытка темнотой, голодом, бессонницей, инсценированием мнимого расстрела, пытка собаками, в «тисках», на «красном стуле», «конусом» и другими способами, специально изобретенными советской «академией наук»).
Однако люди из НКВД нисколько не верят в доказательную силу этого «признания». Они не нуждаются в «доказательствах» и сами издеваются над ними, бесстыдно «пришивая» своим жертвам такие неправдоподобные, ни с чем несообразные, вызывающе-бессмысленные обвинения, нелепость которых они сами отлично понимают. Для них признание подсудимого есть предписанная формальность.
Виновность арестованного ясна для них с самого начала и состоит в том, что он «неудобен» партии, политической полиции или какому-нибудь отдельному партийцу. Так мы знаем замученных и убитых – за «скрытое несочувствие», за классовую «чуждость», за религиозность, за настоящую интеллигентность дореволюционного уровня, за выдающуюся честность (мешал другим красть), за «стояние на дороге» выдвиженцу-доносчику, за чрезмерную осведомленность, за мужественные слова, за простое чувство собственного достоинства, за обладание желанной одеждой, квартирой или библиотекой, за недостаток льстивости по адресу вождей или просто за то, что он знающий и талантливый инженер, которым Гулаг желает «торговать», как рабом, чтобы потом его уничтожить, и т. д. Обвинение никогда не соответствует ни объективной правде, ни делам обвиняемого, ни его показаниям на допросе. Обвинение почти всегда вздорно, ложно и бесстыдно.
Поэтому мы должны принципиально установить, что показание на допросе только тогда имеет вес, когда оно дано совершенно свободно и добровольно: без угроз, без нажимов и пыток (психических, моральных или физических); что протокол допроса только тогда имеет правовое значение, когда он точно отражает свободные показания и совершенно свободно подписан допрашиваемым. Во всех остальных случаях все это лишено всякого веса и значения и свидетельствует только о порочности и низости допрашивающего и протоколирующего. Та запись, которую палач и лжец навязал невинному, запуганному или замученному человеку для подписи, порочит не жертву, а палача.
Мы должны заранее предупредить будущих законных правителей России и будущих историков русской революции, что все эти протоколы советской полиции, – что бы в них ни стояло и кто бы под чем бы ни подписался в них, – суть документы не права и не правды, а живые памятники мучительства и мученичества. Кто бы в них ни «признавался чистосердечно», – в измене, в предательстве, в шпионаже в пользу другой державы, в хищениях, в растратах или в каком ином «бесчестии», – эти протоколы не бросают ни малейшей тени на подписавшего, но зато вскрывают наглядно порочность советского строя, коммунистической партии, ее вождей, советской полиции и советского суда. По этим документам будущие историки России и социалистического движения будут изучать безумие революции, низость революционеров, сущность левототалитарного режима и мученичество русского народа. Беспристрастно и доказательно вскроют они эту систему, этот план перебить лучших русских людей, обескровить и дисквалифицировать русский народ и приготовить на его крови и на его костях порабощение для всех остальных народов.
Против России
Где бы мы, русские национальные эмигранты, ни находились в нашем рассеянии, мы должны помнить, что другие народы нас не знают и не понимают, что они боятся России, не сочувствуют ей и готовы радоваться всякому ее ослаблению. Только одна маленькая Сербия инстинктивно сочувствовала России, однако без знания и без понимания ее; и только Соединенные Штаты инстинктивно склонны предпочесть единую национальную Россию как неопасного им антипода и крупного, лояльного и платежеспособного покупателя.
В остальных странах и среди остальных народов – мы одиноки, непонятны и «непопулярны». Это не новое явление. Оно имеет свою историю. М.В.Ломоносов и А.С.Пушкин первые поняли своеобразие России, ее особенность от Европы, ее «не-европейскость». Ф.М.Достоевский и Н.Я.Данилевский первые поняли, что Европа нас не знает, не понимает и не любит. С тех пор прошли долгие годы и мы должны были испытать на себе и подтвердить, что все эти великие русские люди были прозорливы и правы.
Западная Европа нас не знает, во-первых, потому, что ей чужд русский язык. В девятом веке славяне жили в самом центре Европы: от Киля до Магдебурга и Галле, за Эльбой, в «Богемском лесу», в Каринтии, Кроации и на Балканах. Германцы систематически завоевывали их, вырезали их верхние сословия и, «обезглавив» их таким образом, подвергали их денационализации. Европа сама вытеснила славянство на восток и на юг. А на юге их покорило, но не денационализировало турецкое иго. Вот как случилось, что русский язык стал чужд и «труден» западным европейцам. А без языка народ народу нем («немец»).
Западная Европа не знает нас, во-вторых, потому, что ей чужда русская (православная) религиозность. Европой искони владел Рим, – сначала языческий, потом католический, воспринявший основные традиции первого. Но в русской истории была воспринята не римская, а греческая традиция. «Греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер» (Пушкин). Рим никогда не отвечал нашему духу и нашему характеру. Его самоуверенная, властная и жестокая воля всегда отталкивала русскую совесть и русское сердце. А греческое вероисповедание мы, не искажая, восприняли настолько своеобразно, что о его «греческости» можно говорить лишь в условном, историческом смысле.
Европа не знает нас, в третьих, потому, что ей чуждо славянорусское созерцание мира, природы и человека. Западноевропейское человечество движется волею и рассудком. Русский человек живет прежде всего сердцем и воображением и лишь потом волею и умом. Поэтому средний европеец стыдится искренности, совести и доброты как «глупости»; русский человек, наоборот, ждет от человека прежде всего доброты, совести и искренности. Европейское правосознание формально, черство и уравнительно; русское – бесформенно, добродушно и справедливо. Европеец, воспитанный Римом, презирает про себя другие народы (и европейские тоже) и желает властвовать над ними; за то требует внутри государства формальной «свободы» и формальной «демократии». Русский человек всегда наслаждался естественной свободой своего пространства, вольностью безгосударственного быта и расселения и нестесненностью, своей внутренней индивидуализации; он всегда «удивлялся» другим народам, добродушно с ними уживался и ненавидел только вторгающихся поработителей; он ценил свободу духа выше формальной правовой свободы, и если бы другие народы и народцы его не тревожили, не мешали ему жить, то он не брался бы за оружие и не добивался бы власти над ними.
Из всего этого выросло глубокое различие между западной и восточнорусской культурой. У нас вся культура – иная, своя, и притом потому, что у нас иной, особый духовный уклад. У нас совсем иные храмы, иное богослужение, иная доброта, иная храбрость, иной семейный уклад; у нас совсем другая литература, другая музыка, театр, живопись, танец; не такая наука, не такая медицина, не такой суд, не такое отношение к преступлению, не такое чувство ранга, не такое отношение к нашим героям, гениям и царям. И притом наша душа открыта для западной культуры: мы ее видим, изучаем, знаем и если есть чему, то учимся у нее; мы овладеваем их языками и ценим искусство их лучших художников; у нас есть дар вчувствования и перевоплощения.
У европейцев этого дара нет. Они понимают только то, что на них похоже, но и то искажая все на свой лад. Для них русское инородно, беспокойно, чуждо, странно, непривлекательно. Их мертвое сердце – мертво и для нас. Они горделиво смотрят на нас сверху вниз и считают нашу культуру или ничтожною, или каким-то большим и загадочным «недоразумением»…
И за тридцать лет революции в этом ничего не изменилось. Так, в середине августа 1948 года происходил съезд так называемого «церковно-экуменического» движения в Швейцарии, на котором были выбраны 12 виднейших швейцарских богословов и пасторов (реформаторской церкви) на такой же «всемирный» съезд в Амстердаме. И что же? На съезде господствовало «братское» сочувствие к марксизму, к советской церкви и советчине и мертвое холодно-пренебрежительное отношение к национальной России, к ее Церкви и культуре. Вопрос о русской культуре, о ее духовности и религиозной самобытности совсем и не ставился: она приравнивалась к нулю. Марксизм есть для них «свое», европейское, приемлемое; и советский коммунист для них ближе и понятнее, чем Серафим Саровский, Суворов, Петр Великий, Пушкин, Чайковский и Менделеев.
То же самое происходило потом и на «всемирном» съезде в Амстердаме, где подготовлялось чудовищное месиво из христианства и коммунизма.
Итак, Западная Европа не знает России. Но неизвестное всегда страшновато. А Россия по численности своего населения, по территории и по своим естественным богатствам огромна. Огромное неизвестное переживается всегда, как сущая опасность. Особенно после того, как Россия в 18 и 19 веках показала Европе доблесть своего солдата и гениальность своих исторических полководцев. С Петра Великого Европа опасалась России; с Салтыкова (Кунерсдорф), Суворова и Александра Первого – Европа боится России. «Что, если этот нависающий с востока массив двинется на запад?» Две последние мировые войны закрепили этот страх. Мировая политика коммунистической революции превратила его в неутихающую тревогу.
Но страх унижает человека; поэтому он прикрывает его презрением и ненавистью. Незнание, пропитанное страхом, презрением и ненавистью, фантазирует, злопыхательствует и выдумывает. Правда, мы видели пленных немцев и австрийцев, вернувшихся в Европу