если бы все люди последовали за призывами сентиментальной морали, «перестали заботиться о делах внешних и общих»[108 — «Царство Божие», 133.] и, «не думая об единении»[109 — «Закон насилия», 150.] и «о последствиях своей деятельности»,[110 — «Закон насилия», 122.] вытравили бы из своей жизни начала взаимной обороны, совместного выступления против насильников, солидарной борьбы против злодеев… Осуществилась бы чудовищная программа самораспыления добра в мире, самопредания и взаимопредания нравственно-благородных душ, и притом все от непомерной «моральности» и под названием взаимной «любви».
К счастью для человечества, духовно здоровый инстинкт не допустит его до такого крушения.
11. О НИГИЛИЗМЕ И ЖАЛОСТИ
Идея любви, выдвинутая Л. Н. Толстым и его последователями, страдает, однако, не только чертами наслажденчества, безволия, сентиментальности, эгоцентризма и противо-общественности. Она описывает и утверждает в качестве идеального состояния чувство в известном смысле бездуховное и противодуховное; и эта особенность сентиментальной любви имеет, может быть, наибольшее значение для проблемы сопротивления злу.
Как уже показано выше, все миросозерцание Л. Н. Толстого выращено им из морального опыта, который заменил или вытеснил собою все другие источники духовности в человеке, обесценив их или устранив их совсем.
Так, моральный опыт заменяет собою религиозный опыт и занимает его место.[111 — Срв. обычное у Толстого истолкование «воли Божией». Напр., «О назначении науки и искусства», XI, 371; «Предисловие к сборнику…», XI, 410; «Неделание», XI, 613; «Часовщик», XI, 615, 616; «Что такое искусство», XIII, 330; «Закон насилия», 138; «Религия и нравственность», ХIII, 201–219. В последнем опыте смысл жизни особенно наглядно сводится к религиозности, а религиозность к моральности… Эту связь между религией и нравственностью Толстой совершенно неточно выражает словами: «нравственность включена уже, impliquée, в религии», с. 211. Срв. «Что такое искусство», XIII, 417 (особенно ясно).] Мораль выше религии, она судит своим критерием всякое религиозное содержание и утверждает пределы своего опыта как обязательные для религии. Вся глубина религиозного восприятия, религиозного предмета, религиозной тайны и символики, все богатство положительной религии – критически и скептически пропускается сквозь душную теснину личного морального переживания, полуслепого, ограниченного и самодовольного. Вооруженный «простым здравым рассудком» во всей его плоской скудости, моралист перебирает и разбирает догматы и обряды христианской церкви, отметая все, что ему кажется странным и непонятным, и принимая каждое близорукое соображение свое за проявление критической честности и мудрости.[112 — «Старая мудрость, ложь которой уже развенчана». «Неделание», XI, 597; срв. о «диких, идолопоклоннических суевериях», внушаемых церковью. «Царство Божие», 28, 75; о «бессмысленных кощунствах церковных катехизисов», там же, 72; о низких мотивах, по которым духовенство все это делает, там же, 15–16. См. особенно «Критику догматического Богословия».] Идея о том, что религиозным измерением проникается, освящается и углубляется вся духовная культура и что постольку житейски-обывательский рассудок с его «трезвостью» и прозаичностью теряет свою компетентность, – остается ему чуждою; ибо он не видит того, что всякое духовное состояние человека (а не только моральное) ставит его перед лицо Божие, дает ему живой, самоценный опыт тайны и скрытого в тайне откровения. И не подозревая, по-видимому, что творимое им дело есть в глубоком смысле пошлое дело, он издевается над недоступною для него тайною и глубиною и придает своему рассудочно-моральному миросозерцанию характер религиозного нигилизма.
Подобно этому, моральный опыт утверждает свое верховенство и в сфере науки. Не усматривая духовную самоценность истины и ее измерения, моралист считает себя верховным судьею надо всем тем, что делает ученый: он судит его дело и его предметы,[113 — Иногда на первый план как будто выдвигается религиозное мерило, напр., в «Наука и нравственность», ХIII, 197–219; но это только видимость, ибо заданные к познанию «требования Высшей воли» (204–205) сводятся по существу к моральным заповедям. Применительно к искусству можно установить то же самое: см. «Что такое искусство», XIII, 321, 381, 415, 454, 458.] измеряя все мерою моральной пользы и морального вреда,[114 — Срв. «О назначении науки и искусства», XI, 344–345, 362; «Послесловие к Крейцеровой Сонате», XII, 434; «Что такое искусство», XIII, 458; «Предисловие к статье Карпентера», XIII, 484 и др.] судит, осуждает и отвергает, как дело праздное, пустое и даже развратное.[115 — «Развращающее душу и тело изучение научного талмуда», XI, 369; «ненужные глупости», XI, 593; срв. еще XI, 594, 596; «праздное любопытство». «Предисловие к статье Карпентера», XIII, 484.] Вся научная культура, поскольку она не обслуживает заданий сентиментальной морали[116 — В меру своего морального служения наука получает пощаду, порабощенная и почти ослепленная, срв. «О назначении науки и искусства», XI, 341, 351, особ. 354–355.] и не поставляет моралисту «нужного» ему материала, объявляется делом дурным и вредным, порождением праздного любопытства, профессионального тщеславия и обмана.[117 — Срв. «О назначении науки и искусства», XI, 327, 329, 336, 337, 340, 353, 362; «Ведь мы, жрецы науки и искусства, самые дрянные обманщики, имеющие на наше положение гораздо меньше прав, чем самые хитрые и развратные жрецы», 363; срв. «Три притчи», ХIII, 187.] Умственный труд вообще не есть труд, а симуляция и болтовня ленивого и хитрого человека.[118 — Срв. в сказке «Иван дурак» образ «старого дьявола», «работающего головой» на колокольне. Глава XII.] Духовно-самоценная категория истины ничего не говорит личному опыту Льва Толстого, и он отметает ее, не понимая того, что измерением истины как таковой проникается, осмысливается и поддерживается вся духовная культура: ибо в действительности всякое духовное состояние человека таит в себе некую истину и несет ему некое ведение. Границы личного духовного опыта оказываются узаконенными и здесь. Научное знание рассматривается с точки зрения морального утилитаризма, и это придает всему миросозерцанию характер своеобразного научного нигилизма.
Тот же самый моральный утилитаризм торжествует и в отношении к искусству. Самоценность художественного ви́дения отвергается, и искусство превращается в средство,[119 — Это прямо выговорено в «Предисловии к роману Поленца», XIII, 117, и в «Что такое искусство», ХIII, 331.] обслуживающее мораль и моральные цели. Художественность допускается, если она несет в себе «доступное всем людям всего мира»[120 — Срв. «Что такое искусство», ХIII, 423, 449; «Предисловие к роману Поленца», ХIII, 114.] морально-полезное поучение,[121 — Срв. «О назначении науки и искусства», XI, 348–349, особ. 357; «Предисловие к сборнику», XI, 410,411; «Предисловие к соч. Мопассана», ХIII, 88–89; «Что такое искусство», ХIII, 317.] и отметается как произведение праздности и проявление разврата,[122 — «О назначении науки и искусства», XI, 362; «Что такое искусство», ХIII, 276, 278, 342 и др. Срв. огульное осуждение музыки, XIII, 430.] если она в себе его не несет или если она «учит» чему-нибудь морально непризнанному. Всякое произведение искусства, не говорящее личному опыту морального утилитариста, отвергается и высмеивается,[123 — «Что такое искусство», ХIII, 382–383, 392–393, 405, 406–407; срв. особенно чудовищную характеристику Пушкина, 427.] зато всякий морально-полезный продукт одобряется и превозносится,[124 — «О назначении науки и искусства», XI, 351; «Предисловие к соч. Мопассана», ХIII, 88–89; срв. ХIII, 117; «Что такое искусство», ХIII, 424 и сл.] нередко вопреки своей эстетической несостоятельности. Рассудок моралиста последовательно делает все выводы, рисуясь своею прямолинейностью и парадоксами. Эстетическое измерение извращается и угасает; всепроникающая, утончающая и углубляющая сила художественного ви́дения, призванная не морализировать, а видеть в образах Божественное и строить форму человеческого духа, – слабеет и меркнет, уступая место нравоучительному резонерству.[125 — Напр., весь нравоучительный роман «Воскресение».] Моралист стремится навязать искусству чуждую ему природу и утрачивает его самобытность, его достоинство и его призвание. Он сам видит это, сознает и выговаривает это в форме определенного принципа и учения и тем самым придает всей своей теории черту своеобразного эстетического нигилизма.
Еще острее оказывается то отрицание, с которым моралист подходит к праву и государству. Духовная необходимость и духовная функция правосознания ускользает от него совершенно.[126 — Срв. попытки изобразить всю благородную глубину правосознания как результат «устрашения», «подкупа», «гипнотизации» и воинского «одурения» и «озверения». «Царство Божие», 71, 72 и др.; все сводится к «самосечению» загипнотизированных людей: с. 81 и сл.] Вся эта сфера драгоценного, воспитывающего душу духовного опыта не говорит его личному самочувствию ничего; он видит здесь только самую поверхностную внешность событий и деяний; он квалифицирует эту внешность как грубое «насилие» и произвольно характеризует скрывающиеся за этим «насилием» намерения как злые, мстительные, своекорыстные и порочные. Право и государство не только не воспитывают людей, но развивают в них дурные черты[127 — Срв. «Закон насилия», 129–130.] и склонности; государственные деятели отвечают созерцательно-организованным и лицемерно-оправдываемым[128 — «Закон насилия», 139, 147.] злом[129 — Срв. «Круг чтения», III, 13, 14 и др. Срв. особ. «Царство Божие», гл. V, VI, VII, X, XII.] на «редкие попытки насилия», исходящие от «так называемых убийц, грабителей и воров»[130 — «Закон насилия», 139.] и других несчастных, падших братьев. Сочувствие сентиментального моралиста оказывается всецело на стороне этих несчастных,[131 — Срв., напр., «Воскресение», XTV, 345–346, 358 и др.] а деятельность государственно мыслящих патриотов объявляется «самой пустой и притом же вредной человеческой деятельностью».[132 — «Закон насилия», 134. «Царство Божие», 102, 115.] Естественно, что гнев его обрушивается с особенной силой на всю ту сферу духовного компромисса, к которой оказывается вынужденной государственная власть и личное участие в которой является для гражданина несением ответственного и почетного бремени: функция охраны, функция пресечения, функция суда, функция наказания, функция меча – глубоко возмущают сентиментальную душу и вызывают у нее слова отвращения и клеймящего негодования. Понятно также, что вместе с отвержением права как такового отвергаются и все оформленные правом установления, отношения и способы жизни: земельная собственность,[133 — Срв. «Зерно с куриное яйцо», т. XI, 170.] наследование, деньги, которые «сами по себе суть зло»,[134 — Срв. «О переписи в Москве», том XI, 224; «Так что же нам делать», XI, 298.] иск, воинская повинность,[135 — Срв. особ. «Царство Божие», 68, 113–114 и главу XII.] суд и приговор – все это смывается потоком негодующего отрицания, иронического осмеяния, изобразительного опорочения. Все это заслуживает в глазах наивного и щеголяющего своею наивностью моралиста – только осуждения, неприятия и стойкого пассивного сопротивления.[136 — Срв.: «борьба всегда останется борьбой, т. е. деятельностью, в корне исключающей возможность признаваемой нами христианской нравственности». «Религия и нравственность», XIII, 216–217.] Неизбежным выводом изо всего этого отвержения является, наконец, и отрицание родины, ее бытия, ее государственной формы и необходимости ее обороны.[137 — Об отрицании патриотизма см. особенно: «любовь к отечеству» есть нечто «отвратительное и жалкое». «В чем моя вера», с. 252; о «диком суеверии патриотизма». «Царство Божие», с. 38, 72.] Моральное братство объемлет всех людей без различия расы и национальности и тем более независимо от их государственной принадлежности: братского сострадания достойны все, а «насилия» не