Помимо этих, есть и совпадения куда более очевидные: и тут, и там так и
оставшаяся неясной история с генеалогией, крах в учёбе, уклонение от воинской
службы, патологическая ненависть к евреям, равно как и вегетарианство,
развившееся у Вагнера в конечном счёте в навязчивую идею, будто растительная
пища должна принести спасение человечеству. Общим для того и другого является
и проявление ими экстремальности во всём, постоянные метания из крайности в
крайность, когда состояния подавленности и подъёма, триумфы и катастрофы
сменяют друг друга самым неожиданным образом. Во многих операх Рихарда
Вагнера содержится классический конфликт одиночки, повинующегося
установленному им самим закону, с унаследованными, закостеневшими
порядками. И во всех этих героях – будь это Риенцо или Лоэнгрин, Штольцинг или
Тангейзер – несостоявшийся студент академии художеств, сидя перед баночкой с
тушью в читальном зале мужского общежития, видел, словно в телескопическом
изображении, проявления своего собственного противоборства с миром, и порою
прямо-таки кажется, что и свою жизнь он прожил, подражая своему кумиру или
хотя бы стилизуя её под него. И тому, и другому была свойственна повышенная
жажда власти, собственно говоря, склонность к деспотизму; искусство Вагнера
никогда не позволяло забывать о том, что в своей основе оно есть инструмент
неудержимого и далеко идущего стремления покорять себе. Эта столь же
непреодолимая, сколь и двусмысленная тяга к массовости, внушительности, к
ошеломляющим масштабам объясняет, почему первой крупной композицией после
«Риенци» и «Летучего голландца» стало его произведение для хора из тысячи
двухсот мужских голосов и оркестра из ста музыкантов; трезвый и непредвзятый
взгляд на приёмы, характерные для музыки Вагнера как ни для какой другой,
обнаруживает неизменное самоискушение величественным эффектом завывания
волынок, когда в сопровождении резкого визга смычковых разворачивается
действо, где все вперемешку – Вальхалла, ревю и храмовые обряды. С Вагнером в
искусстве начинается эпоха неразборчивого околдовывания масс. И просто
невозможно представить стиль зрелищ в «третьем рейхе» без этой оперной
традиции, без демагогического по своей сути художественного творчества Рихарда
Вагнера.
Однако в то же время и того, и другого объединяет и высокоразвитое чувство
психологической изощрённости, примечательным образом совпадающее с
невосприимчивостью к тому, где она переходит в пошлость. И это придаёт им ту
черту плебейской претенциозности, которая отразилась на протяжении
десятилетий в поразительно равнозначных оценках. Как-то Готфрид Келлер назвал
этого композитора-драматурга «парикмахером и шарлатаном», в то время как один
из современников с проницательностью ненавидящего окрестил Гитлера
«типичным оберкельнером», а другой – красноречивым убийцей-садистом. И
впрямь, элемент вульгарности, одиозности, содержащийся в этих определениях,
одинаково присущ и тому, и другому – это есть черта и гениального
мистификаторства, и, в той же мере, вдохновенного мошенничества. И как Рихард
Вагнер совмещал роль революционера с амплуа друга короля – «государственного
музыканта», как с издёвкой писал Карл Маркс, – то точно так же молодой Гитлер
лелеял расплывчатые мечты о таком восхождении, которое бы примирило его
ненависть к обществу с его оппортунистическими инстинктами. Вагнер устранил
все очевидные жизненные противоречия, провозгласив искусство целью и
назначением бытия, а творца-художника – его высшей инстанцией, которая
неизменно вступается и приносит спасение там, где «отчаивается
государственный муж, опускает руки политик, мучится с бесплодными системами
специалист и даже философ только нащупывает, но ещё не возвещает». То, что он
прокламировал, было абсолютной эстетизацией жизни под руководством
искусства. В результате, по его мысли, государство должно было быть поднято на
уровень художественного произведения, а политика – обновлена и доведена до
совершенства духом искусства. В театрализации общественной жизни «третьего
рейха», в страсти режима к инсценировкам и в драматургии его политической
практики, которая нередко, казалось, и становилась самой целью политики,
нетрудно уловить элементы именно этих программных воззрений.
Кроме того, есть и другие совпадения. Та прирождённая тяга к «дилетантизации»,
которую Фридрих Ницше в своём знаменитом «Четвёртом несвоевременном
размышлении» подметил за своим тогда ещё идеализировавшемся им другом, была
присуща и его юному адепту. Оба они демонстрируют одинаковое, бросающееся в
глаза стремление своенравно вторгаться в любую сферу, своё мучительное
честолюбивое желание показать себя, ослепить, понравиться, превзойти быстро
улетучивающуюся славу вчерашнего дня шумом сегодняшнего; и тут, и там
натыкаешься на сбивающие с толку мелкие человеческие отношения в
непосредственной близости, а то даже и в неразрывной связи с вдохновением, и
кажется, что именно это параллельное существование и составляет суть их
таланта. То же, что их разделяло, было полное отсутствие у Гитлера
самодисциплины и творческих мук, его почти наркотическая летаргия. Но помимо
этого и в самой первооснове тут наталкиваешься ещё и на ожесточённое,
отчаянное сопротивление опасности пролетаризации – в этом сказывается его
внушающая уважение сила воли, подстёгиваемая вспыхивающим предчувствием,
что когда-нибудь случится нечто неслыханное и все испытанное им унижение, вся
боль этих лет страшно отомстят за себя.
По сути своей аполитичное, театральное и находившееся под влиянием Рихарда
Вагнера отношение Гитлера к миру проявляется в разных аспектах. Однажды,
после нескольких дней «размышлений и раздумий», как он сам пишет, бродя
бесцельно по городу, он оказывается свидетелем многолюдной демонстрации
венских рабочих. Когда он даже пятнадцать лет спустя будет вспоминать об этом
событии, то и тогда можно будет почувствовать, какое неизгладимое впечатление
произвёл на него в тот день вид тех «бесконечных шеренг по четыре человека в
каждой». Почти в течение двух часов, рассказывает Гитлер, простоял он на
тротуаре Рингштрассе и, «затаив дыхание», смотрел на «эту похожую на
исполинского змея процессию, медленно тянувшуюся мимо», пока, наконец, «в
жуткой подавленности» не оторвался от зрелища и не поспешил домой, глубоко
потрясённый, вероятно, в первую очередь тем сценическим эффектом, который
произвела на него эта демонстрация. Во всяком случае, он не упоминает ни её
политического повода, ни причины – они явно волновали его куда меньше, нежели
вопрос о том, каких эффектов можно добиться с помощью людской массы. Ибо его
занимали театральные проблемы, а перед политиком, как он это понимал, в
первую очередь вставали постановочные задачи. Ещё Кубицек обратил внимание
на то, какое значение придавал его друг в своих случайных драматических опусах
«как можно более грандиозной постановке», и насколько этот первый наивный
почитатель Гитлера успел забыть содержание его пьес, настолько незабываемыми
остались в его памяти те, по его словам, «гигантские затраты», которые
замышлялись автором и даже «совершенно затмевали» все, что когда-либо
требовал для сцены Рихард Вагнер.
Оглядываясь назад, Гитлер будет рекламировать свои «университеты» и скажет,
что за эти почти пять лет жизни в Вене он «бесконечно много и весьма
основательно» читал. Кроме архитектуры и посещения оперы, его «единственной
радостью» было «только побольше бы книг». Но, пожалуй, более правильным было
бы искать наиболее характерные впечатления этого периода не столько в
интеллектуальной плоскости, сколько в плоскости демагогии и политической
тактики. Когда рабочие-строители будто бы вздумали как-то раз столкнуть этого
постоянно державшегося в стороне от них, как по причине своего высокомерия,
так и по причине боязни общества, буржуйского сынка с лесов, то из той коллизии
он усвоил, что существует метод чрезвычайно простого обхождения с
аргументами: «проломить череп каждому, кто рискнул возражать», – замечает он
не без восхищения этим методом. Во всяком случае, на страницах «Майн кампф»,
посвящённых его политическому пробуждению, нет, по причине их теоретической
убогости, и следа того критического и творческого изучения идей времени,
которое он ставит себе в заслугу; правильнее было бы сказать, что скорее он
безоговорочно следовал распространённой идеологии немецкой буржуазии. А вот
вопросы организации идей, их пригодности для мобилизации масс пробуждали в
нём почти ненасытный интерес и приносили неожиданные озарения.
Так, есть свидетельства, что уже в Венский период ему было присуще то, что будет
составлять потом многие характерные пассажи в его речах и заявлениях, –
настойчивый и не считающийся ни с какими возражениями вопрос об
«инспираторах», «тёмных подстрекателях», якобы навязывающих массам свою
волю». В уже упоминавшихся показаниях Ханиша рассказывается, как Гитлер
однажды пришёл домой «совершенно обалдевший» посте фильма, поставленного
по роману Бернгарда Келлермана «Туннель», где главная роль принадлежит
оратору-агитатору: «Пламеные (!) речи бывали и у нас в мужском общежитии», –
утверждает автор. А Йозеф Грайнер вспоминает, как Гитлер рассказывал ему о
некой Анне Чилаг, которая с помощью подделанных рекомендательных писем и
фальсифицированных справок рекламировала средство для роста волос по своему
тайному рецепту. Почти целый час, как утверждается в этом явно правдоподобном
свидетельстве, Гитлер восхищался ловкостью той женщины и говорил о
колоссальных возможностях психологического воздействия. «Пропаганда,
пропаганда, – упоённо повторял он, – так долго, пока она не превратиться в веру,
когда уже и не знаешь, что выдумка, а что быль», ибо пропаганда – это
«квинтэссенция любой религии…. идёт ли речь о небе или о мази для волос».
И ещё более прочная почва появляется под ногами, когда читаешь выводы,
которые Гитлер, по его собственным словам, сделал из наблюдения за социал-
демократической пропагандой – её печатью, демонстрациями и устными
выступлениями. Они в решающей степени наложили свой отпечаток и на его
собственную практику:
«Психология широкой массы невосприимчива ко всему половинчатому и слабому.
Подобно женщине, душевное восприятие которой определяется не столько
доводами абстрактного разума, сколько доводами неопределимой, эмоциональной
тоски по недостающей силе, и которая поэтому предпочитает подчиняться
сильному, нежели повелевать слабым, так и масса больше любит повелителя, чем
просителя, и в душе чувствует себя более удовлетворённой учением, которое не
терпит рядом с собой никакого другого, нежели разрешённой либеральной
свободой; да она и не знает, что с нею делать, и даже чувствует себя какой-то
потерянной. То, что её бесстыдно терроризируют духовно, не доходит до её
сознания в той же мере, как и возмутительное злоупотребление её человеческой
свободой, ибо она никак не ощущает внутреннего безумия учения в целом. Так что
она видит только безудержную силу и жестокость его целеустремлений, которым
она в конечном итоге всегда покоряется… Не менее понятным стало для меня и
значение террора по отношению к личности и к массе. И здесь тоже точно
рассчитанный психологический эффект.
Террор на рабочем месте, на фабрике, в помещении для собраний и по случаю
массовой демонстрации всегда увенчивается успехом, пока ему не противостоит
столь же мощный террор».
В начале августа 1910 года между Гитлером и Ханишем происходит разрыв. Гитлер
в течение нескольких дней рисует здание венского парламента; восторг от этого
классического храмового строения, которое он назовёт потом «чудесным
эллинским шедевром на немецкой земле», по всей вероятности,