Эти три с половиной года и стали «университетами» Гитлера, навсегда
сформировавшими и его представление о человеке, и его картину общества. И
нетрудно понять те комплексы ненависти и неприятия, которые должны были
возникнуть у него в результате столкновения его заоблачных амбиций с этим
окружением. Даже годы спустя он содрогался от отвращения, вспоминая эти
«мрачные картины гадости, омерзительной грязи и злости», с которыми он чаще
всего встречался в том районе, где жил. Но, что интересно, чувства сострадания он
при этом не испытывал.
Этот опыт и жизненные обстоятельства заложили во многом и основы той
философии борьбы, которая стала центральной мыслью в его миропонимании, его
«гранитным фундаментом». И где бы потом он не выражал свою приверженность к
идее «жесточайшей борьбы», «безжалостного самоутверждения», уничтожения,
твёрдости, свирепости, к праву на выживание более сильного – будь это в его
бесчисленных речах или дебатах, на страницах его книги или в застольных беседах
в ставке фюрера, – тут всё время проявляло себя миропонимание обитателя
мужского общежития, незабываемые уроки той школы низости.
И всё же элементы социал-дарвинизма в мышлении Гитлера нельзя объяснить, как
это часто делается, одним лишь его личным опытом, усвоенном в период жизни в
мужском общежитии. Скорее тут следует видеть проявление тенденции эпохи,
непререкаемым авторитетом для которой были естественные науки. Открытые
Спенсером и Дарвином законы развития и отбора являлись апелляционной
инстанцией для многочисленных псевдонаучных публикаций, умело
популяризировавших «борьбу за существование» в качестве основного принципа, а
«право более сильного» в качестве основного закона общежития людей и народов.
И весьма примечательно, что эта так называемая теория социального дарвинизма
служила – во всяком случае, какое-то время – во второй половине XIX века всем
лагерям, направлениям и партиям, ибо она была, – главным образом поначалу,
прежде чем начать смещаться вправо и использоваться уже ради доказательства
якобы противоестественности идей демократии и гуманизма, – элементом левого
вульгарного просвещения.
Исходной мыслью тут служило утверждение, будто бы судьбы народов и
общественные процессы определяются, как и на звериной тропе в природе,
биологическими предпосылками. Только строгий естественный отбор,
одновременно требующий и уничтожения, и селекции, препятствует
неправильному развитию и даёт одному народу превосходство перед другими. В
многочисленных «трудах» таких, к примеру, авторов как Жорж Ваше де Лапуж,
Мэдисон Грант, Людвиг Гумплович или Отто Аммон, широко
пропагандировавшихся бойкими газетчиками, содержался целый арсенал этих
столь пагубных понятий и представлений: уничтожение неполноценной жизни,
техника целевой демографической политики, принудительное заключение в
резервации и стерилизация негодных, а также попытка определять
наследственную пригодность к борьбе за существование по величине черепа,
форме ушей или длине носа. Нередко эти воззрения были связаны с решительным
отрицанием христианской морали, терпимости и прогресса цивилизации, ибо эти
последние якобы потворствовали слабости и, следовательно, шли наперекор
процессу отбора. Тот факт, что социал-дарвинизм так и не стал стройной системой
и даже отвергался порою кое-кем из его былых адептов, нисколько не повредил,
однако, его успешному распространению. В общем и целом он представлял собой
одну из классических идеологий буржуазной эпохи, стремившейся оправдать свою
империалистическую практику, равно как и свою неуклюжую капиталистическую
прямолинейность формулами некоего объективного закона природы.
Однако особенно пагубным было соединение в одно нерасторжимое целое этих
мыслей и антидемократических тенденций эпохи. И либерализм, и
парламентаризм, и идея равенства, и интернационализм рассматривались тут как
нарушение закона природы и объяснялись смешением рас. Ещё граф Гобино,
первый крупный идеолог расизма, автор труда «О неравенстве человеческих рас»
(«Essai sur l’inegalite des races humaines», 1853), будучи закоренелым
аристократом-консерватором, выступал противником демократии, народной
революции и всего того, что он презрительно называл «общинным духом». Но ещё
большее распространение, во всяком случае, в широких кругах немецкой
буржуазии, получили произведения англичанина Стюарта Хьюстона Чемберлена,
сменившего свою родину на Германию. Отпрыск известного рода потомственных
военных, образованный, но человек нервный и хилого телосложения, он по
учебным и писательским делам и из интереса к творчеству Рихарда Вагнера попал
в Вену в год рождения Гитлера, рассчитывая задержаться там всего на несколько
недель, и застрял в этом городе на целых двадцать лет. И не в последнюю очередь
благодаря встрече с этой многонациональной державой Габсбургов, одновременно
восхищавшей и отталкивавшей его, он создал свою концепцию расовой теории
истории. Его известный труд «Основы XIX века» (1899) подвёл фундамент под
пространные конструкции Гобино своей конкретизацией материала и чрезвычайно
смелой интерпретацией европейской истории как истории расовых войн. В гибели
Римской империи Чемберлен углядел классическую модель исторической
деградации вследствие процессов кровосмешения. Как когда-то гибнущий Рим, так
и австро-венгерская монархия, по его мнению, находились в эпицентре бурно
наступавшего процесса заполонения восточной расой. Здесь, как и там, писал он,
«не какая-то определённая нация, какой-то народ, какая-то раса» принесли своим
проникновением гибель и разложение, а некий «пёстрый агломерат» явлений,
подвергшихся, со своей стороны, многократному смешению. «Лёгкое дарование, а
нередко и своеобразная красота, то, что французы называют un charme troublant
(волнующий шарм), зачастую свойственны гибридам; в наши дни это можно
наблюдать в городах, где, как в Вене, сталкиваются самые разные народы; но в то
же время можно увидеть и своеобразную неустойчивость, плохую жизнестойкость,
отсутствие характера, короче говоря, моральное вырождение таких людей».
Чемберлен проводит параллель ещё дальше, сравнивая стоявшие у ворот Рима
германские племена с благородной в расовом отношении Пруссией, по праву
одержавшей победу в противоборстве с многонациональной державой. Но всё же в
целом у этого чистой воды индивидуалиста перевешивает чувство страха и
обороны. В своих постоянно повторяющихся видениях он зрит германцев
вовлечёнными «на краю расовой пропасти в безмолвную борьбу не на жизнь, а на
смерть» и мучится кошмарами вырождения: «Ещё утро, но силы тьмы продолжают
тянуть свои руки-присоски, впиваются в нас в тысячах мест и пытаются утащить
нас… назад в темноту».
Поэтому социал-дарвинистские воззрения Гитлера были, если смотреть на них в
совокупности, не просто «философией ночлежки для бездомных», – скорее, тут
проявляется более глубокое совпадение между ним и буржуазной эпохой, чьим
законным сыном и разрушителем он был. Собственно говоря, он подхватил только
то, что встречалось ему в газетах, разложенных на столиках пригородных кафе, в
грошовых брошюрках, операх, а также в речах политиков. Вынесенный из
мужского общежития опыт отражает лишь специфически извращённый характер
его миропонимания – не больше и не меньше, как, впрочем, и тот убогий лексикон,
который потом будет вынуждать его, государственного деятеля и хозяина целого
континента, употреблять такие выражения как «это восточное дерьмо», «свинячьи
попы», «навоз убогого искусства», называть Черчилля «тупой квадратной рожей»,
а евреев – «совершеннейшими свиньями», которых «следует бить нещадно».
Гитлер воспринял весь комплекс представлений, придававших настроение и
своеобразную окраску этому времени, с той обострённой чувствительностью,
которая, собственно, и являет то единственное, что было у него от художника; идеи
же были даны ему не конкретно кем-то, а самой эпохой. Наряду с антисемитизмом
и социал-дарвинизмом сюда же относится в первую очередь националистически
окрашенная вера в призвание, бывшая другой стороной всех пессимистических
кошмаров. Кроме того, в его поначалу чрезвычайно смутной и спорадически
аранжированной картине мира имели место и более общие осколки идей,
характеризующиеся влиянием модных интеллектуальных течений на рубеже двух
веков: философия жизни, скепсис по отношению к разуму и гуманности, а также
романтическое прославление инстинкта, зова крови и влечения. Ницше, чья
доведённая до тривиальности проповедь силы и бьющая в глаза аморальность
сверхчеловека тоже входит в этот идейный арсенал, как-то заметил, что XIX век не
взял у Шопенгауэра фактическое содержание его идей – стремление к свету и
разуму, а норовил «по-варварски пленяться и соблазняться» бездоказательным
учением о воле, отрицанием личности, мечтами о гении, учением о сострадании,
ненавистью к евреям и к науке.
И здесь опять появляется на сцене Вагнер, на чьём примере Ницше разбирал этот
парадокс. Ведь Вагнер не только был для молодого Гитлера великим примером, но
и учителем, чьи идеологические аффекты тот перенял очень широко; именно через
него шла связь с коррумпированным духом времени. Широко распространённые на
рубеже веков политические сочинения Вагнера были любимым чтивом Гитлера, а
напыщенное многословие его стиля оказало, несомненно, влияние и на
грамматические вкусы Гитлера. Вместе с операми они содержат всю идейную
подоплёку той картины мира, которую тот скомпоновал для себя из упомянутых
элементов: тут и дарвинизм, и антисемитизм («Ибо я считаю еврейскую расу
заклятым врагом чистого человечества и всего благородного в нём»), и
представление о германской силе и освободительном варварстве, и мистицизм
кровоочищения «Парсифаля», да и вообще весь мир драматического искусства
этого театрального композитора, мир, в котором на резко дуалистических
позициях враждебно противостоят друг другу добро и зло, чистота и
испорченность, властитель и подневольный. Проклятие золота, копошащаяся под
землёй низшая раса, конфликт между Зигфридом и Хагеном, трагический гений
Вотана – весь этот необычайно многозначный мир с его запахом крови,
истреблением дракона, страстью к господству, предательством, сексуальностью,
язычеством и со спасением и колокольным звоном в театральную страстную
пятницу и был той идейной средой, которая максимально отвечала и страхам
Гитлера, и его потребностям в триумфе. Стремление самоучки к общепринятым
воззрениям и обрело для себя в этом творчестве и в том, что его сопровождало и
выплёскивалось за его рамки, скомпонованную картину мира, и теперь это уже
были истины, «гранитные фундаменты».
Годы в Вене Гитлер назовёт потом «труднейшей, хотя и основательнейшей
школой» своей жизни и заметит, что он стал тогда «серьёзным и тихим». И всю
жизнь будет ненавидеть этот город за отпор и обиду, испытанные им в те годы. И в
этом он тоже похож на своего кумира Рихарда Вагнера: тот так и не простил
Парижу разочарований своей молодости и со злорадством предавался видениям, в
которых этот город погибал в дыму и пламени. Нетрудно предположить, что
чудовищные, превосходящие все природные возможности планы Гитлера по
превращению Линца в дунайскую культурную столицу были продиктованы его так
и не утихшей ненавистью к Вене, и если он и не предавался, чтобы доставить себе
задним числом удовольствие, планам сожжения этого города, то все же в декабре
1944 года отклонил просьбу об отправке туда дополнительных зенитных частей
замечанием, пусть, мол, и Вена узнает, что такое бомбардировки с воздуха.
Явно угнетала его и неопределённость в отношении собственного будущего. В
конце 1910 – начале 1911 года, он, судя по всему, получает значительную сумму
денег от своей тётки Йоханны Пелцль, однако и эти деньги не подвигли его на
какую бы то ни было инициативу, на сколь-нибудь серьёзное новое дело. Он
продолжал бесцельную жизнь: «Так и текли нидели (!)». Перед посторонними он
по-прежнему выдавал себя за студента, художника или писателя. И, вместе с тем,
как и раньше, лелеял смутные мечты о карьере